355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » Старая девочка » Текст книги (страница 5)
Старая девочка
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Старая девочка"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из—за этого она и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Нафтали видел, что Вера сейчас опять начнет плакать, он пытался их унять, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, необходимо было ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама все губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, второй из этих шашлыков был последним, они, видимо, посчитали, что сказали ей все, что были должны.

Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные люди, которых она по—прежнему видела, были Тася и Нафтали. Они обычно заходили к ней по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.

Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, встав со своей кушетки и дотащившись до окна, она увидела, что вокруг все сделалось бело, ей вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как она себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же делала и ее мать, делала и ее бабка.

Мать когда—то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда нужно записывать все важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере вдруг надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что все, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, все это сотворившего, а как же это делать, если день прошел и назавтра ты уже ничего не помнишь.

И вот теперь Вера вспомнила, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, ничего записывать ей сейчас, конечно, и в голову не могло прийти, но она подумала, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время ей чего—то по—настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.

Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Маши, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова—Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.

Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать нормально, подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если ее жизнь через месяц не кончится, делать ей будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово и, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша и никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.

К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как—то во вторник – у нее как раз были Нафтали и Тася – в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, и она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если все будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере и дочерей вернут.

Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор его несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову весьма занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову еще до того, до самого письма, во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу все это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать, пересмотреть работу органов, обвинив их в ошибках и ненужных арестах.

Ничего нового в этом не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренне написанным зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше, эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.

Сталин как будто это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам все это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин этому воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему правильной.

То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей – Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда изменились все они, и раньше, без сомнения, была бы написана по—другому.

Он, когда над ней работал, то и дело вспоминал те уже давние и насквозь романтические годы, что проработал еще под началом Дзержинского. Они тогда очень много разговаривали о назначении органов, очень много об этом спорили, и как—то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть ли не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб Церкви будет вбит наконец осиновый кол – никто о Боге больше и не вспомнит.

И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда тот рай на земле, то счастье, любовь и гармония, которые они увидят, убедят распоследнего буржуя.

Он тогда, благодаря сочувствию Дзержинского, сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год—два, максимум пять – и эта проблема будет решена.

И все же Ежов никогда не жалел о том своем идеализме и сейчас верил, что был прав, просто оказалось, что нужно больше времени. Так что в двадцатые годы он бы, без сомнения, писал, опираясь именно на эту идею, только об этом бы и писал. По сравнению с воскрешением все прочее было третьестепенным, никакого другого оправдания органам было не нужно. Это оправдание было окончательным и бесповоротным.

Однако теперь, спустя двадцать лет, то разочарование, которое принесла им наука, он стал очень и очень ценить. Оно, как и всякая неудача, многое им дало, в частности, научило куда лучше понимать и чувствовать людей. Именно благодаря ему и сам Ежов, и те чекисты, что были ему близки, вдруг вспомнили, что человеку трудно жить лишь верой в конечное счастье, что человек так устроен, что и сейчас, в этой простой сиюминутной жизни, тоже хочет радоваться, любить, ненавидеть, наслаждаться миром и покоем. Потому—то и во времена прошлые люди ради самого небольшого удовольствия так легко шли на грех. Шли, жертвуя своим спасением, и Церковь поделать с этим ничего не могла.

В книге он писал об этом; писал, что вера во всеведение и всезнание органов делает рядового человека спокойным и умиротворенным: он знает, что надежно защищен, что есть сила, есть бойцы, которые всегда начеку и которые, не жалея своих молодых жизней, прикроют его от любых бед и невзгод. Если же только допустить, что органы могут ошибаться, пусть даже такой случай – один на миллион, чувство безопасности люди сразу же потеряют. Вера в справедливость и всезнание органов, продолжали Ежов со Стратоновым, нужна, как воздух, не только честным советским людям, но и заключенным, и их родственникам. Умирать всегда тяжело, и все—таки умереть легче, когда знаешь, что в самом деле виновен. Органы ошибаться не могут, и раз они сказали, что ты преступил закон, значит, так оно и есть.

В книге Ежов писал, что и та политика, которую по воле партии проводят чекисты, скрывая, не допуская до народа всяческие бедствия, не только аварии, катастрофы, взрывы, но и небесные катаклизмы: землетрясения, ураганы, наводнения, в которых, кажется, никто и не может быть виновен, это ради все того же спокойствия людей, которые доверчивы, ранимы, и чуть что – впадают в такую панику, что потом не ведают, что творят. Человека, писал Ежов, необходимо оберегать от плохих известий, ему и так часто мучительно тяжело жить, а мы денно и нощно объясняем ему, как все вокруг опасно, зыбко, неверно; кажется, что наконец жизнь наладилась, и вдруг – землетрясение, и то, что он годами строил, его близкие, его дети и родители, – все погребено под обломками. Зачем лишний раз писать о беде – неважно, кто в ней виноват: сам человек или Бог.

В России это, кстати, прежде отлично понимали. Царь тогда был наместником Бога на земле, а раз так – он был ответствен и за стихии. Любые бедствия означали одно: Господь недоволен своим народом и своим наместником. Царь знал, что через некоторое время он сумеет все наладить, народ же, разогрев себя слухами, ни с того ни с сего решал, что это не просто размолвка, нет, Бог напрочь и навсегда от их царя отвернулся, и, значит, ему, народу, надо немедленно восставать. Всем миром подняться против тирана. Этого хочет от него сам Господь. Так природные катастрофы, например, наводнения в Петербурге или пожары в Москве, в коих никто, кроме сильного ветра и какой—нибудь бабы, по глупости подпалившей собственную избу, виноват не был, многажды приводили к тяжким смутам и бедствиям.

Ежов и Стратонов писали в книге и о страшной еврейской идее, что каждый человек, пусть и самый завалящий, для Господа не менее важен, чем весь мир; что один человек, а не народ, не страна, не нация – мера Господа. Умные люди давно понимали, что это чушь, и очень вредная чушь. Во время войны это понимал и народ: стоило ей начаться, сотни тысяч людей без сожаления отдавали, жертвовали своими жизнями, только бы их страна победила. Но эта чушь была освящена авторитетом Священного писания, и окончательно справиться с ней никак не удавалось. Словно ересь, она то тут, то там снова давала ростки. А потом один из наших доморощенных недоумков довел ее и вовсе до абсурда, заявив, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим. Правда же в том, что жизнь народа да и вообще жизнь строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможна и жизнь человека. Он – производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. Потому, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион – в этом нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.

Так же правильно убить некоторое число людей, абстрактно невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на враждебный шаг; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям обычно выдавали самого зряшного и завалящего человека. Считали, что так справедливо, и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все—таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.

Собственно, сказки Веры при втором, медленном, прочтении показались Ежову куда любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое—что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. Но, к сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать—двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, все хорошо понимал и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые – это несомненно, она хотела почти того же, чего когда—то и сам Ежов, просто не видела, что то, что она предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.

Если бы Сталин согласился на публикацию ее сказок, это само по себе породило бы смуту. Народ снова бы разделился на тех, кто принял, и на тех, кто нет, и опять с первого взгляда было бы ясно, кто свой, а кого брать, и брать немедленно. Кончилась бы ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они бы за год развратились, ни к черту их ювелирка никому бы стала не нужна. Да и не уцелели бы они, пришли бы новые, которые иначе чем топором работать не умеют.

Но идея была яркая, красивая идея, и Ежов видел, что она должна понравиться Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая все на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным. Став подпольщиком очень рано, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и начать сначала. Он был прирожденный игрок, и пока чутье игрока его ни разу не подводило. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, все еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.

И все же Ежов целиком был человеком команды, страх в нем был, ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, ему и в голову не пришло, что он может письмо Веры Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим – заместителем Зеленцовым. Тот как—то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей всех, кто там сидит, ведь они тогда всю историю перепишут к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят все, даже Ленина не пощадят.

Ежов тогда ему на это ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю, если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и знаем мы о них лишь то, что захотели оставить те, кто их истребил.

Тогда, год назад, когда они это все обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что и он однажды может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.

Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с явным интересом. Он это легко понял, потому что Коба чересчур много и подробно о ней расспрашивал, как, что она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь все прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Вере никаких препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, и дочерей ей вернуть стоило бы, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и все, что последовало за тем письмом, и Ежов успокоился.

Веру и прописали, и трех дочек ей вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов прежде чем вернуть их матери, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история эта начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она и вовсе бы забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Клеймана.

Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что—то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, такое ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало всякого вздора, и на клеймановскую чушь внимания никто не обратил, тем более что во всем остальном работник он был хороший: и инициативный, и исполнительный.

Однако, когда подобные донесения пошли из Ярославля буквально косяком, Ежов решился снова переговорить о Радостиной со Сталиным. Во время их обычной встречи он сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по—видимому, все у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, и отзывы о ней благоприятные. Так что он бы не стал напоминать о ней Сталину, но Клейман, возглавляющий Ярославское НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, и хочет доложить. Клейман утверждает, продолжал Ежов несколько смущенно, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, и успела уйти уже настолько далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее теперь без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что изумительной памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщил, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробнейший дневник, который она без единого дня перерыва ведет с раннего детства, и теперь она, прокладывая путь, пользуется им как картой.

Клейман, продолжал Ежов, настроен крайне мрачно и убежден, что откладывать этот вопрос больше нельзя. Он считает, что хотя пока она возвращается совсем одна, а народ, как и надо, идет вперед и никакого внимания на нее не обращает, но это сегодня, когда о Радостиной никто не знает. А завтра может сделаться так, что все, кому власть хоть чем—нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники – все пойдут назад, а за ними их родственники, знакомые, и я не знаю, пишет Клейман, сумеем ли мы тогда остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу армией и отдадим ей приказ ни патронов, ни снарядов не жалеть. Клейман утверждает, говорил дальше Ежов, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют, что нарисованная им картина отнюдь не фантазия. Уже теперь многие замедляют свое стремление вперед, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, они скоро совсем остановятся.

О Клеймане Сталин уже пару раз в связи с другими делами слышал, про этого провинциального следователя говорили, что мало кто в НКВД умеет с таким искусством строить разветвленные, пронизывающие все и вся заговоры, и, похоже, это была правда. В тех клеймановских построениях, что докладывал ему Ежов, была нравившаяся Сталину легкость, но, без сомнения, была и мощь, он так смело, не боясь препятствий и расстояний, соединял факты, так бесстрашно наводил между ними мосты и арки, что Сталин прослушал Ежова с немалым удовольствием, а потом спросил, что же этот ярославец предлагает. Два варианта, сказал Ежов. Первый, радикальный, его он считает безусловно предпочтительным – арестовать Веру и немедленно ее ликвидировать. Однако, если по каким—то соображениям нас это устроить не может, он просит санкции на изъятие ее дневников. Он считает, что тогда, поскольку память человека слаба, Вера рано или поздно начнет путаться, дни у нее смешаются, она то будет идти назад, то снова вперед и из—за этого станет на себя сердиться и раздражаться. Станет говорить, что сама себя обманула и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. В конце концов, вовсе заплутавшись, она бросит свою причуду, и другие, посмотрев на нее, – подвел итог Ежов – этот путь тоже не выберут.

Когда Ежов завершил доклад, Сталин, помолчав, с иронией сказал, что, конечно, у этого Клеймана есть и размах, и полет, но, как говорят на Руси, укатали сивку крутые горки. Кого он имел в виду под сивкой – Радостину, Клеймана или их обоих, – Сталин уточнять не стал и продолжал: во втором клеймановском предложении есть немало разумного, но он, Сталин, считает, что и в изъятии дневников особой необходимости нет. Клейман же сам говорит, что без дневника Вера идти назад не может, а среди “бывших” вряд ли многие по—прежнему ведут дневник: лишний раз рисковать мало кто хочет. А так время – как река, она размывает, а потом Бог знает куда уносит все, что попадается ей на пути. Через эту реку ни переправиться нельзя, ни моста перекинуть, и вот человек топчется на берегу, прикидывает, примеривается, как ему ее перепрыгнуть, но он не горный козел, а о том, чтобы переплыть, и думать нечего. Больно она широка, и течение чересчур быстрое. И вот он так потопчется день, два, одно попробует и другое, потом поймет, что никак ему не перебраться, и пойдет туда же, куда и все.

Дневники изымать у Веры не надо и еще по одной причине, говорил Сталин: то, что затеяла Вера, вовсе не контрреволюционный мятеж и не попытка реставрации прошлого – все куда проще. После трагической гибели мужа, Иосифа Берга, Вера осталась с тремя маленькими детьми, которых одной поднять на ноги очень и очень нелегко. Он, Сталин, слышал, что эта Вера Радостина красивая и еще сравнительно молодая женщина, наверняка и до Берга в нее было влюблено немало мужчин, и теперь он уверен, что она возвращается не абы куда, а к одному из них. В этом нет ничего плохого и ничего для Советской власти опасного, и ему кажется, что органы НКВД могли бы даже здесь Вере посодействовать. Надо узнать, кто ее избранник, найти его и организовать их встречу. Думаю, закончил Сталин, нашим чекистам это вполне по силам.

Хорошо Ерошкин запомнил только первый из всей череды допросов, хотя у него была неплохая профессиональная память и свои прежние дела он мог восстановить почти до буквы. Почему так было, он и сам понять не мог; то ли просто потому, что здесь с самого начала до самого конца была одна Вера, одна она, и он никак не мог разделить ее, это были дни Вериной жизни, так, как они шли, строго подряд, ничего не переступая и не перескакивая; эти люди, собственно говоря, занимались одним—единственным делом – рисовали ее, эту Верину жизнь, все же остальное, то, что в их жизнях Веры не касалось, интересовало Ерошкина мало. Конечно, он для проформы спрашивал их и о другом, часто замечал, что они чего—то боятся, что—то скрывают или пытаются скрыть, но чт – он даже не старался узнать, легко пропускал и шел дальше. Что с ними со всеми делать, было уже решено, и пусть даже кто—то из них кроме того, что любил Веру, готовил еще и покушение на жизнь Сталина, это ничего бы не изменило.

Все—таки, конечно, он задавал полагающиеся в таких случаях вопросы, уже по привычке ловил подследственных на противоречиях, но тут же оставлял это, даже ничего не записывал. В свое время он освоил технику допроса очень быстро, очень быстро научился отделять правду от лжи, научился даже объяснять подследственному, что ничего важнее правды нет, даже жизнь значит меньше, чем правда, и теперь перед ним стояла первая и, быть может, самая важная задача – выяснить, правду ли писала Вера в своем дневнике. С точки зрения критики источника – прежде чем прийти на работу в органы, он три года проучился в Архивном институте и потом всегда, до конца жизни был тем своим трем годам благодарен до чрезвычайности, это была очень хорошая школа, очень тонкая и изощренная, недаром преподавала там еще старая дореволюционная профессура, годом раньше изгнанная из Московского университета, – так вот с точки зрения этой внутренней критики, дневники были насквозь подлинными и объективными; для женщины они вообще были едва ли не верхом возможной объективности. Сам он не нашел в них никаких противоречий.

Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно отправившуюся на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя весь этот огромный путь она проделала меньше чем в полтора года, все равно эволюция Веры, как он читал в ее дневнике, была и понятна и естественна. Тут не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже, пожалуй, не было. Просто она, Вера, выбрала одну сторону, поняла ее правоту и легко к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все—таки быть среди победителей, и дальше вела себя как того требовали время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй даже, что редкость, понятна сама себе.

Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: в них, с одной стороны, все Ерошкину было понятно, а с другой, он читал их как очень интересный роман, потому что в Вериной жизни то и дело случалось что—то, что из предыдущего дня никак не следовало, в них все время появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным—давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь все было в порядке, это, несомненно, был не роман, это была не придуманная, а самая настоящая жизнь, и так, как она шла: день за днем.

Все же Ерошкин теперь, всерьез болея за Веру, страшился, что она, как большинству из нас свойственно, однажды в понимании своей жизни сделается необъективной. Он боялся этой необъективности, как огня, потому что это могло значить только одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми был наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и когда он начнет искать тех людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.

Он боялся этого, потому что и сам уже любил Веру, боялся, потому что знал, что руководство примет тогда против нее совсем другие меры, отдаст приказ уничтожить дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера все записывала именно потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее была куриная. Над ними всегда будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают, что дело сделано, а Вера через год—два оправится и снова по дням, – когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет все это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз ее надела, что сказали подруги – то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробнейших записей. По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, что ее уже не остановишь. Может быть, даже в то время, когда и органов еще не было – кто ей тогда сможет помешать?

Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте никогда не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь; снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже и ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса, и силы, глубоко и непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно, только абсолютная сокрушительная победа, только искоренение этих сил так, чтобы памяти о них не осталось, позволит нам идти вперед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю