Текст книги "Старая девочка"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
“Разговор был года два тому назад, – пояснил Ося, – дед тогда только вернулся из Москвы, где я и брат среди прочего водили его на Сухаревский рынок, хотели купить в подарок ботинки. Мы там чуть ли не все время держали его за руки, и все равно толпа нас разорвала, и дед, потерявшись, сильно испугался. Ему было уже за семьдесят, по—русски он говорил очень плохо и из—за нашей глупости остался один в огромном городе без копейки денег в кармане. Он нам это потом долго припоминал. Человек, который у нас тогда гостил, – продолжал Ося, – был как раз из Москвы, и деду захотелось показать, что и он немало чего повидал, вот он и говорил ему, что тот клочок земли, что называется Палестиной, был при Моисее как проходной двор, как Сухаревский рынок. Ведь это место, где сходятся Африка, Азия и Европа, место, где величайшие цивилизации древности: Египет, народы Междуречья от шумеров до вавилонян и персов, а также хетты беспрерывно торговали и почти так же беспрерывно воевали между собой. Там была настоящая мешанина разных богов, народов, их культур, обычаев, и все это чуть ли не ежедневно менялось, все куда—то мчалось, неслось, не на жизнь, а на смерть дралось; и вот, говорил дед, евреям понадобилось совершенно немыслимое напряжение веры, чтобы в этом столпотворении ее просто сохранить, не потерять. Это было такое напряжение, что его – хвала Всевышнему – хватило до сего дня и нам, и тем, кто пошел за Христом, и магометанам”.
В семье Вере было тяжело всегда, с самого того времени, как она себя помнила, и оттого она, тоже сколько себя помнила, всегда была с матерью жестка, меньше была жестка с отцом, человеком очень мягким. Старшая сестра Ирина прекрасно пела, вообще была в семье любимицей, про нее же, Веру, было известно, что никто ее не хотел, врачи говорили матери, что родить второй раз она вряд ли сумеет, но она мечтала о мальчике и рискнула. Веру никогда особенно не наказывали и не интересовались ею, может быть, поэтому она достаточно легко выстроила и заселила свой собственный мир, даже мать приняла это с пониманием и старалась без нужды на ее территорию не заходить. Вера знала, что уйдет из семьи рано; она вполне трезво смотрела и на себя, и на свою жизнь, и на жизнь родных и понимала, что эта трезвость поможет ей раньше уйти.
Постепенно она доходила и до понимания своей матери, не прощала ее, но и не особенно обвиняла, видела, что и она, Вера, если бы у нее так сложилась жизнь, поступила похоже. Мать была вполне артистическая натура, взбалмошная, искренняя, импульсивная, ее попытки наладить с Верой отношения были редки и, главное, очень коротки. Обе они боялись фальши, нечестности, мать, пожалуй, уважала ее, видела, что в ней уже сейчас, в десять—одиннадцать лет, достаточно силы, что она, если в жизни понадобится, сумеет себя поставить и в общем бояться за нее оснований нет. Наверное, это был не лучший способ воспитания, наверняка не лучший, но к жизни Вера и впрямь оказалась подготовленной неплохо.
Между тем жили они вполне традиционно. Приемы и хождения в гости к родственникам, которых было чуть ли не пол—Москвы, церковные праздники, гимназия, летом – дача. Все это шло своим чередом, и вот незадолго до того, как она должна была вырасти и по согласию обеих сторон получить свободу, два события разом поломали эту спокойную разумность. Первое было внешним – Октябрьский переворот. Здесь она была как бы едина со всеми, потому что так же, как и ее жизнь, изменилась жизнь миллионов других людей. Второе же касалось лично Веры. Они голодали, и сестра ее, у которой было замечательное контральто и которая, пройдя уже все туры прослушивания, должна была с ближайшей зимы петь в Большом театре, чтобы выменять хлеб, отправилась по Волге в Саратов и там пропала.
Вера тогда была от них всех очень далеко, работала учительницей в сельской школе в Башкирии и узнала о том, что произошло, лишь несколько месяцев спустя из письма матери. Родители и она потом еще два года ездили под Саратов, опросили чуть ли не всех людей, плывших с Ириной на пароходе, пытаясь разыскать хоть какие—нибудь ее следы, но не нашли ничего, кроме справки уездной больницы Рыбной слободы, где было сказано, что Ирина Сергеевна Радостина скончалась в этой больнице девятнадцатого августа 1918 года от брюшного тифа. Отчество было переврано, и мать, цепляясь за это, чуть ли не до конца своих дней верила, что Ирина не умерла, а была похищена поехавшим вместе с ней татарином и продана им в турецкий гарем. Тогда такие вещи и вправду случались.
Все это, конечно, не могло не потрясти Веру, но особенно ее поразило то, что Ирина, с которой она провраждовала все детство, которую годами чуть ли не ненавидела, стала делаться в семье самым близким ей человеком. Перед своим первым отъездом в Башкирию Вера чаще и чаще ловила себя на том, что тяжелее всего ей расставаться именно с Ириной, и если так пойдет дальше, она скоро влюбится в нее не меньше, чем мать. Ирина, любовь к ней и вправду могла их наконец всех соединить. Она была тем полем, где мать и Вера могли бы легко сойтись, сделаться заодно, научиться понимать друг друга. Кроме того, Ирина была хорошим, спокойным человеком и этой зависимостью, этой своей властью над ней никогда бы во зло пользоваться не стала.
Возвращаясь назад в Москву, Вера почти неотвязно думала, что теперь, когда Ирины на свете больше нет, мать, увидев ее, младшую дочь, живой, начнет беспрерывно себя спрашивать, почему в Рыбную слободу поехала Ирина, а не Вера, почему Вера жива и здорова, а Ирина или умерла от брюшного тифа, или увезена в Турцию, и так в конце концов просто возненавидит ее. Но мать встретила ее перемешанными со слезами объятиями, поцелуями, и через месяц Вера вдруг поняла, что родители разом перенесли всю свою любовь на нее.
Они все трое еще продолжали искать Ирину, ездили в Рыбную слободу, и все равно дома у Веры то и дело возникало ощущение, что родители отказались от старшей дочери чересчур быстро, как бы предали ее. Это, конечно, было ерундой, просто Вера оказалась к этой любви совсем не готова. Она не умела и не знала, как себя в этой любви вести, что и кому говорить, как отвечать. Она не была рождена любимой дочерью, ни в коей степени не была ею рождена и даже в этих обстоятельствах не могла ею стать. И все—таки снова уйти из дома ей было очень и очень трудно, понадобилось несколько новых разрывов, ее готовности на эти разрывы, чтобы ни родители, ни она, даже если бы и захотели, не сумели вернуться вспять.
Одним из таких разрывов, для родителей, быть может, самым тяжелым, был ее брак с башкиром и вторичный уход из дома. Те курсы при Комиссариате просвещения, на которых она познакомилась с Иосифом, должны были готовить педагогические кадры для национальных автономий. Сам Иосиф попал туда, организовав в маленьком местечке в Восточной Белоруссии, откуда был родом, первую советскую школу. Половина студентов, что на этих курсах учились, были нацмены, другая же половина – русские, которые, так уж получалось, сразу же делались их кураторами. Только потом Вера сообразила, что все это, конечно, было продумано и рассчитано с самого начала. Русские были, как правило, женщинами, причем по большей части весьма хорошенькими; нацмены же сплошь мужчины, и мысль, что они должны женить этих нацменов на себе, родить им кучу детей—полукровок и так легко и органично закрепить автономии в Федерации, приходила сама собой. Ничего из этого никому и никак, естественно, не объяснялось, но расчет был верен: сколь ни были некоторые из них наивны и целомудренны, природа скоро брала свое.
Вере, наверное, потому, что она почти год проработала в сельской школе в Башкирии и знала те места, в кураторство достался почти не говоривший по—русски башкир Тимур, о котором было известно лишь, что он прапраправнук башкирского героя и революционера Салавата Юлаева, то есть как бы сам наследственный революционер, а кроме того человек в своем народе очень влиятельный. Тимур был этакий смешной толстый медвежонок, круглоголовый, с плоским лицом и доброй, время от времени начинавшей блуждать улыбкой. Лене она говорила, что, похоже, от всего, что он видит в Москве, от всей этой жизни у него голова идет кругом.
Вера проводила с ним дни напролет: учила русскому языку, готовила вместе домашние задания, таскала по театрам и выставкам. Он был послушен, робок и ходил за ней, будто на веревочке. От жившего некогда в их доме татарина, которого мать позже обвиняла в похищении Ирины, Вера кое—как знала арабский, к языкам у нее вообще были редкие способности – в гимназии все десять лет и по латыни, и по греческому, и по новым языкам она в своем классе шла первой; Тимур тоже знал язык Магомета, и это, конечно, сильно облегчало их отношения.
Она таскала башкира за собой, куда бы ни шла: и в гости, и к подругам, и домой – и так как он тоже был почти что тюрок, она полюбила представлять себе, что похитили не сестру, а ее, что у Тимура есть гарем и она в него попала. В этом случае все устраивалось, конечно, мило, по—домашнему и ни капельки не страшно, но вина, что осталась жива она, а не Ирина, частью с нее снималась. Нередко ей приходилось заниматься с ним до глубокой ночи, трамваи уже не ходили, и она ночевала в общежитии у Тимура. Помещалось оно на Якиманке. Выглядел он таким рохлей, что это казалось ей совершенно безопасным. Однажды она даже решила проверить, как далеко может зайти, и сама не заметила, что перешла черту и теперь не сумеет, да и не хочет останавливаться. Впрочем, это было один—единственный раз, и никакого значения она той ночи придавать не собиралась.
Занятия уже подходили к концу, когда ее вызвал к себе секретарь парткома курсов и начал с того, что она коммунистка, а в Башкирии сейчас чрезвычайно острая нехватка партийных кадров, что некоторые башкирские конные части последним приказом главкома переведены в центральные волости страны, и это имеет огромное политическое значение: пробудившиеся народы Востока поднялись на защиту пролетарской революции – она уже понимала, что ему от нее надо, а он продолжал дальше расхваливать ей башкир и конкретно Тимура. Говорил, что, по наблюдениям врачей, у башкир просто до поразительной степени развиты органы чувств, они ночью, как днем, различают предметы на совершенно недосягаемом для нас расстоянии, улавливают звуки, которые наши уши никогда бы не услышали, и вообще они не пьянствуют, к родителям уважительны, с детьми ведут себя кротко и любовно, и оттого семейная жизнь у них всегда мирная и хорошая. Она выслушала это все не перебивая, а потом, даже не удивившись себе, легко согласилась. Через неделю была защита дипломов, и ее Тимур выступил вполне успешно, но лучшим тогда был признан диплом Оси.
Тема его была та же – суд. Поскольку в еврейских местечках вряд ли многие представляли себе, кто такой Обломов, Ося подготовил подробнейший сценарий суда над Иосифом Прекрасным. Особенно хорош у него был хор египтян. Начинали они не спеша, пели, что братья – твоя же кровь, не любили тебя, о, Иосиф; а отец увещевал их, говорил, что ты ласков, что ты услужлив и привязчив, а то, что ты ему, отцу своему, рассказываешь, чт братья говорят между собой, – это не доносы, ты просто еще ребенок, совсем дитя, и сам не знаешь, что делаешь. Он говорил им, чтобы они помнили, что ты младший, мизинец, последняя радость его, и не обижали тебя. Потом ты попал в Египет, здесь тоже был привязчив и услужлив, так что скоро сделался правой рукой фараона, начальником над всеми нами, и вот уже три тысячи лет народы земли верят, что для нас, простых египтян, это было великим счастьем. Они верят, что ты спас нам жизнь, все те семь лет, когда зерно на наших полях даже ни разу не взошло, ты кормил нас из своих рук. Но это не так, о, Иосиф, это неправда, ложь, и ты это хорошо знаешь.
Ты не спас нас, не накормил, когда желудки наши были пусты и мы, как о милости, молились о ломте хлеба, нет, ты пришел тогда с полной мошной и вынудил нас продать нашу свободу. Ты дал нам хлеба, но забрал наши земли, за те семь лет, что ты наполнял наши желудки сытостью, ты навечно сделал нас рабами фараона. Сам однажды проданный в рабство, ты до конца своих дней сеял его вокруг себя. Даже свое племя, народ свой, ты сделал рабом. Как и нас, ты заманил его сытостью, и он, сидя за полной миской похлебки, забыл о Боге, которому поклялся в вечной верности.
В тот же вечер они с Тимуром зарегистрировались в загсе – свидетелями были Лена и Ося – и поехали к нему на Якиманку. Родителям, что снова вышла замуж и за кого вышла, она сказала лишь день спустя за ужином и, чтобы хоть как—то объясниться, стала повторять то, что услышала о башкирах от секретаря парткома, но до конца дойти не сумела, мать начала плакать, и Вера, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.
Еще через три дня, получив командировки, деньги, сухой паек, они с Тимуром сели в поезд, идущий на Урал. Сначала доехали до Уфы, где Вера два года назад уже побывала, оттуда узкоколейкой до совсем маленького шахтерского городка Мирьям. В Мирьяме они задержались на несколько дней, собирая по разным учреждениям все, что им может понадобиться для новой школы, а дальше на перекладных проделали еще почти двести верст до деревни, откуда ее Тимур был родом.
Была зима, и, хотя снег, как и везде, все тут выгладил и выровнял, Вера была поражена убожеством этого селения, даже изб настоящих здесь не было. Какие—то покосившиеся сараи с разметанными непогодой крышами, над которыми торчат прикрытые горшками глиняные трубы. Стекол почти ни у кого нет, и окна от холода заколотили корой. На свой дом Тимур указал ей еще издали, и он был точно такой же, как другие. Ничего подобного она в русских деревнях – ни в России, ни даже в Башкирии – никогда раньше не видела. Но все это была ерунда. Едва они вошли и стали раздеваться, Вера с изумлением узнала, что у Тимура уже есть одна жена и есть трое чумазых, но вполне симпатичных ребятишек.
В деревне были пустующие дома, с собой из Мирьяма они привезли целые сани с грифельными досками, учебниками, детскими книгами, и Вера, открыв в одной из изб русско—башкирскую школу, сразу же с головой ушла в работу. Еще больше, чем предательством, потрясенная своей наивностью, она первые дни пыталась не подпустить Тимура к себе и для этого оставалась ночевать здесь же, в школе, думала вообще сюда переселиться. Но тут были другие нравы, и однажды он прямо при учениках не сильно, но побил ее, и она смирилась. Вокруг за сотни верст некому было и поплакаться.
Сдавшись, уже дома, она Тимуру стала жалко объяснять, что то, что она ему раньше отказывала, это никак не связано лично с ним, просто она не привыкла к такой грязи, к тому, что рядом спят дети и тут же, за тонкой ситцевой занавеской, другая его жена, которая, конечно же, все будет слышать. Он принял ее объяснения благосклонно, и в ту ночь она старалась, чтобы ему было особенно хорошо. Она не хотела, чтобы он ее больше наказывал, и даже просила Тимура защищать ее от гнева старшей жены, когда она что—нибудь сделает не так, что—то по незнанию нарушит, и он ей это обещал.
Он приходил к ней тогда часто, намного чаще, чем к своей другой жене, и так как в ней было еще достаточно сил, она приняла здешние порядки, притерпелась, но потом до конца своих дней не могла простить себе этой пластичности, этой готовности играть по чужим правилам. Будто в настоящем гареме, она принялась ублажать его, решив во что бы то ни стало сделаться первой, любимой женой, впрочем, она хорошо понимала, что, пока не родит ему хотя бы одного ребенка, надеяться на это нечего.
Забеременеть ей удавалось дважды, но то ли из—за грязи, то ли из—за чудовищного холода она на четвертом месяце каждый раз выкидывала. После второго выкидыша она долго и тяжело проболела, спать с ней он не мог, и она за это время потеряла все, чего раньше добилась. Старшая жена, снова взяв верх, мстила ей до крайности жестоко. Щипала, оплевывала, шпыняла. Вера была еще совсем больной, но вся забота о детях, о еде была на ней, и это вдобавок к школе. Наверное, она быстро бы сошла на нет, но в мае Тимур со своим кошем, с табуном коней и овцами, как всегда, откочевал в степь, на летние пастбища, и там его мать отпоила ее кумысом, поставила на ноги.
К октябрю, когда они должны были возвращаться обратно в деревню, Вера полностью оправилась, чувствовала себя совсем здоровой и теперь почти неотвязно думала о бегстве. Однажды она даже решилась, вывела из загона коня, но была поймана почти что сразу: даже из деревни толком еще не успела выехать. В этом и было ее спасение. Перед Тимуром ей удалось оправдаться, отговориться тем, что просто захотела развлечься, покататься. Вера так и не поняла, верит он ей или просто делает вид, но ей было ясно, что второй попытки Тимур ей никогда не простит.
Вскоре после этого кочевавшие невдалеке казахи занесли к ним какую—то странную болезнь. Вере казалось, что, пожалуй, больше всего она похожа на инфлюэнцию; как ее лечить, никто из башкир не знал, и буквально в две недели она выкосила чуть ли не шестую часть деревни. Одной из первых, словно освобождая ей место, умерла другая жена Тимура Зумрат.
Еще когда они с Тимуром ехали сюда из Москвы и Вера даже в страшном сне не могла себе представить, что ее ждет, они на несколько дней остановились в Мирьяме, где должны были встать на партийный учет, а также выбить в местном отделении народного образования что только получится: книжки, учебники, карандаши, краски, кисти для своей школы. Ночевать им там было негде, и, узнав об этом, их позвал к себе секретарь уездного комитета партии Калманов – очень милый и симпатичный человек лет сорока, с которым они сразу подружились. Целый вечер он их расспрашивал, что и как делается в “первопрестольной”, а на следующий день за чаем рассказал и о своей жизни. Сказал, что при Николае он трижды сидел, был в ссылке и на каторге, а в гражданскую командовал полком, дравшимся против Колчака. Что сам он почти что из этих мест, родился в небольшом поселке под Челябинском, и поэтому, хотя его много раз выдвигали, никуда из Мирьяма уезжать не хочет.
Он был сыном инженера, хорошо знал французский и очень обрадовался возможности на этом языке с Верой поговорить. По—французски же он рассказал ей о быте и нравах горнозаводских поселков. Все это потом, в Грозном, она до мелочей использовала, когда писала былину о Емельяне. Так же как и охотничьи истории Нафтали – без них она бы никогда не сумела хорошо написать сцены поповских охот на Ярославского. Они тогда очень хорошо с Калмановым поговорили, хотя Вере и казалось все время, что он смотрит на нее с жалостью.
В деревне после того, как она первый раз выкинула, она вдруг вспомнила эту его жалость и поняла, что, наверное, он знал, что ее ждет, это было очень похоже на правду, и Вера сразу уверилась, что он ей сочувствует и, если она исхитрится с какой—нибудь оказией передать ему в Мирьям французское письмо, где все расскажет, он наверняка ей поможет. Главное же, это совершенно безопасно: даже если Тимур его перехватит, он ничего не поймет.
До того, как они откочевали в степь, она сумела отправить Калманову два письма и точно знала, что они до него дошли, были переданы из рук в руки. Но никто спасать ее и не думал, и она поняла, что больше обращаться к нему не надо, смысла в этом никакого нет. Третья оказия подвернулась только осенью, ровно через неделю после ее неудавшегося побега, кому писать – она совершенно не знала, решиться родителям – не могла, а больше у нее никого не было, и тут она сообразила, что можно попробовать написать Лене: вдруг ей через Сталина что—то и удастся. У Веры со времен Москвы еще оставалось немного денег и все их она отдала, чтобы татарин, приехавший в их деревню покупать лошадей и теперь возвращавшийся обратно куда—то под Стерлитамак, взял ее письмо и довез до почты. Отдала и забыла, потому что татарин на вид был настоящий вор и надеяться, что он сдержит слово и отправит письмо в Москву, мог только сумасшедший.
Возможно, две неудавшиеся беременности обострили в Вере материнский инстинкт, но, оставшись в доме единственной хозяйкой, она истово стала заниматься детьми Тимура. Они и раньше почти все время были на ней, так что она давно уже успела к ним привыкнуть и привязаться, но теперь Вера буквально не отпускала их от себя, будто задалась целью, чтобы они ее, именно ее считали своей матерью, а про родную мать Зумрат забыли. Дети были совсем маленькие, старшей, Арие, было три годика, а мальчику, Бахыту, не исполнилось и двух, и, конечно, долго помнить Зумрат они бы не сумели. Еще и трех месяцев не прошло, как ее не стало, а они благодаря Вере уже говорили по—русски ничуть не хуже, чем по—башкирски. И с Тимуром теперь, когда между ними не стояла Зумрат, отношения у нее стали лучше. Конечно, она пока не простила его, но примирилась и успокоилась.
И все—таки когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину и отвезти ее в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их и целуя, а рядом стоял Тимур, вдруг разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким она знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что она может сказать милиционерам, что остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.
Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что—то ее останавливало, и только в Москве она наконец поняла, что.
Дверь их дома ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей “уплотнили”, жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого, они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый – рабочий в Кремле, а второй – домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что—то в ее жизни значили.
Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена, они уже знали, что Верины родители в Москве больше не живут, и теперь оба стали зазывать Веру к себе. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили и проплакали чуть ли не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже никакого упоминания об этом браке не было, но и устроила Веру на работу, а главное, ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если той что—нибудь от Веры было надо, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее хоть и на чуть—чуть, но уменьшался.
В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому, с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве – все чаще они собирались именно там, – она вдруг с грустью поняла, как все тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из—за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.
Она была им благодарна, всем – от Лены до Сталина – благодарна, они вытащили ее из такой ямы, из такой безысходности, и ей очень хотелось им помочь, отплатить добром за добро: даже если вернуться к тому, как было у них раньше, и впрямь было невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что чем больше они ждут, что все у них будет по—старому, тем быстрее их братство идет, прямо бежит к развалу. Они же, словно маленькие, утешают себя тем, что никто его не хочет и, значит, виновен в нем не будет.
Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что все, его касающееся, меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, что они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин тоже повторял, что в их кружке, среди своих, все должно быть по—старому. Он и вправду в каждом тосте говорил, что они друзья, братья, между ними никакой субординации нет и быть не может, иначе то святое, что есть между ними, разом рухнет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже ее видели, что к чему, но и эти решиться ни на что не могли…
А тут еще давила жена его, Аллилуева, чуть ли не ежедневно грозясь и детей настроить против Сталина, и сделать их ночные сборища известными партии. Конечно, это было неопасно и нестрашно – обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее и Сталина, и их это раздражало, они ее винили в том, что становились злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов – девочки из кордебалета.
Вера знала, что и она потому так легко была к ним допущена, что началась у них эта волна, а раньше, пока кто—то не надоумил Енукидзе договориться с балетом, они как закон постановили, что каждый по очереди должен приводить с собой кого—нибудь со стороны, чтобы всякий раз было хотя бы одно свежее личико.
От этого напряжения, которое в них росло и росло, она никуда не могла уйти, только о нем и думала. Она видела, что они вконец запутались и, не зная, что делать, до ужаса боятся остаться неправыми, того хуже – одни или в меньшинстве. Из—за этого по партийной привычке они уже принялись объединяться в платформы и группировки: часть стояла за то, чтобы теперь относиться к Сталину так же, как и весь народ, то есть как к вождю, другая хотела, чтобы все оставалось по—старому; была и пара буферных, компромиссных фракций, правда, совсем маленьких.
Любая из этих группировок с радостью взяла бы к себе Веру, но она уклонялась, она была против любой фракционной борьбы, против любого раскола, она потом даже с Аллилуевой подружилась, которая для каждого из них была враг номер один и которую бегали, как зачумленную. Если они, говоря с Верой, вслед за Лениным то и дело повторяли, что прежде, чем объединяться, нужно сначала размежеваться, то Вера была убеждена, что раскол везде и всегда есть зло, и она обязана убедить их в этом, убедить смягчиться друг к другу и, добровольно распустив все фракции, снова сойтись вместе.
Объясняя все это, она даже не ходила вот так между этими платформами, а как бы скользила, вкрадчиво и упорно внушая им то, что ей открылось, то, что она сама поняла и приняла. Она скользила от одного к другому и нигде не останавливалась, нигде не задерживалась, чтобы никто не мог сказать, что она – его и от его имени или по поручению действует. Что она человек того—то и того—то.
Она сама, по собственной инициативе, их связывала и перевязывала, плела для всех один кокон, где каждому было бы тепло и хорошо и, главное, не надо было бы никого бояться. Она плела все заново, потому что старый кокон был везде порван, никого защитить уже не мог, наоборот, они принимали его за сеть, за путы, все им казалось, что он их стреножит, а то еще хуже – душит, потому что это и есть самая настоящая удавка. Она очень нежно плела, нежно и ласково, но если кто, даже сам Сталин, хотел большего, она ускользала, но и это делала не обидно, так что в каждом оставалось, что это сейчас она не дается ему в руки, сейчас от него ускользает, потому что сначала должна связать свой кокон, свить гнездо. Наверное, поэтому никто ее не ревновал и никто ей не завидовал, наоборот, все любили.
Как ни странно, одной из ранних Вериных прозелиток стала именно Аллилуева. Через три дня после своей первой вечеринки в Кунцеве, когда она шла к Лене в приемную Сталина, в кремлевском коридоре она неожиданно столкнулась с Аллилуевой. Очевидно, в их кружке у той был свой информатор или кто—то хотел помешать ее отношениям со Сталиным, во всяком случае Аллилуева остановила ее, взяла за руку, чтобы не убежала, и стала ей говорить, что все про нее знает: она, такая молодая, чистая, красивая, и вот участвует в мерзких кутежах, развратничает, а дальше, глотая слезы, что она, Аллилуева, больше не может, не может так жить и что когда—нибудь и в Вериной жизни будет то же самое, и тогда она ее, Аллилуеву, вспомнит, и то, что она ей сегодня говорит, тоже вспомнит. Вере сделалось стыдно и жалко ее, она принялась утешать Аллилуеву, плакать вместе с ней, потому что, слава Богу, ни в чем не была виновна.
Аллилуева говорила ей, что именно для Сталина ее и привели в эту компанию, именно со Сталиным она должна была провести прошлую ночь; она, Аллилуева, это знает точно, знает от человека, которому полностью доверяет, и, наверное, это было правдой, просто Сталин о ней вчера почему—то не вспомнил, не захотел ее. Теперь Вера была рада, что так получилось, она радовалась, ликовала, что осталась чиста, и вот она ликовала, что между ней и Аллилуевой ничего не стоит, и каялась перед ней, плакала и молила ее простить, потому что, конечно же, Аллилуева была права: она готова была к греху, сама на это шла, и просто Бог уберег. И уже простив ее, Аллилуева потребовала от Веры клятвы, что никогда, как бы все ни складывалось, она не ляжет со Сталиным в постель, скорее руки на себя наложит, чем ляжет; Вера поклялась и действительно, хотя несколько раз спасалась буквально чудом, слово свое сдержала.
В их вторую встречу с Аллилуевой Вера рассказала ей про свое детство и про башкирское житье, в общем, всю жизнь, и теперь уже Аллилуева жалела ее и плакала над тем, что ей пришлось вынести. После этого они сделались лучшими подругами, и Сталин, когда его отношения с женой стали совсем плохими, старался разговаривать с ней только при Вере или через ту же Веру передавал Наде то, что ему от нее было надо. Вера не очень понимала, насколько опасно это ее посредничество, хотя видела, что зажата между Сталиным и его женой накрепко, и площадка, которую они ей оставили, ее собственная территория, мала и с каждым днем тает. Они оба ее любили и тянули к себе, звали и манили на свою сторону, а все—таки она тогда сумела устоять, не стать ни его, ни ее.








