412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » Старая девочка » Текст книги (страница 10)
Старая девочка
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Старая девочка"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Вера помнила, что она тогда не выронила, а с силой бросила письмо и, будто не могла найти дверь, заметалась по комнате, наконец выбежала раздетая и только здесь, присев на сложенные у калитки бревна, дала волю слезам. Не стесняясь детей, у которых была перемена и они тут же вокруг нее гуляли в саду, она громко плакала и все пыталась поговорить с сестрой. О, Ирина, обращалась она к ней, дорогая моя, единственная сестра, как же это так, что тебя уже нет? Я не могу в это поверить. Милая, дорогая моя Ирина, я не могу этому верить, этого не может быть, – и снова заливалась слезами.

Уроки между тем кончились, ребята разошлись по домам, и только когда начало смеркаться, Вера поняла, что наплакалась вволю. Было очень холодно, она зашла домой, надела теплую кофту, поверх нее, как старухи в деревне, повязала крест—накрест платок, но все равно не согрелась и, главное, поняла, что одна в комнате она находиться не может. Сначала она не знала, куда идти, а потом ей как будто кто—то подсказал про больницу. Она побежала туда, и первой, с кем столкнулась еще в дверях, была Евгения Давыдовна. Вера бросилась к ней в объятия, стала рассказывать, что произошло, но опять ей мешали слезы. Хотя все, что ей надо было сказать, – это что сестра, Ирина, умерла от холеры; она несколько раз запутывалась и начинала снова. Все—таки она, наверное, наконец сумела объяснить, что случилось, потому что в ответ услышала: “Боже мой, умерла от холеры… Какая мучительная смерть”. От этих слов Вера совсем разрыдалась и даже не запомнила, как Евгения Давыдовна увела ее к себе домой и там уложила спать; осталось только, что вдруг среди ночи она ни с того ни с сего проснулась и разом поняла, что она спит не в своей постели и что Ирины на этом свете больше нет.

Тут же она снова вспомнила их последний разговор. Они провожали Ирину всей семьей. Поезд уходил днем с Курского вокзала. Не теряя надежды уговорить сестру оставить ей хотя бы серое платье, а лучше и серое, и синее, она в переполненном вагоне снова заговорила с ней об этом. Но Ирина даже не захотела ее слушать. Только помотала отрицательно головой и, отвернувшись, опять заговорила с матерью. Она обиделась тогда на Ирину совершенно по—детски, даже задрожала от обиды, и все—таки сразу не ушла, сдержалась. Но на перроне, когда дали первый звонок к отправлению поезда, все стали целоваться, и Ирина, примирительно улыбаясь, направилась в ее сторону, она поняла, что больше ее видеть не может, резко повернувшись, она пошла домой одна. Так она тогда даже не дождалась отправления Ирининого поезда и не попрощалась с ней.

Она вспоминала, что в детстве Ирину совсем не любила, иногда ей даже казалось, что она ненавидит сестру. Разница между ними была большой, целых восемь лет, и когда она поступила в первый класс Пятой гимназии, Ира кончала в гимназии Виноградовой восьмой педагогический. К ней Ирина всегда относилась свысока, и когда Вера за столом просила ее что—нибудь передать, она, даже если сидела ближе и ей просто достаточно было протянуть руку, отвечала: “Встань и возьми сама”.

Вера помнила, как еще в детском дневнике писала о своей семье и об Ирине в том числе: “Бабушка ходит в очках, все время сидит дома, хорошо стряпает. Тетя Надя глухая, часто смеется, любит ходить в церковь и читать священные книги. Папа очень добрый, исполняет мои прихоти, иногда сердится. Мама сердитая”. Она тогда испугалась, что мама это прочтет и, замазав “сердитая”, сверху исправила “ласковая”… – “Иногда сердится, все мои платья сшила она. Кухарка со мной возится, иногда злится, очень некрасивая. Сестра сердитая”, – написала она, кончая обзор. Как и с мамой, она боялась, что Ира это увидит, однако замазывать не стала, просто легко зачеркнула; все—таки она хотела, чтобы Ирина знала, как она, Вера, к ней относится, и дальше: “часто меня обижает, нельзя сказать, что красивая, но и недурная. Ужасно толстая”. Вера помнила, что не знала тогда, должна ли она писать только о других или о себе тоже. Даже думала по этому поводу пойти проконсультироваться у мамы, но показывать дневник и объяснять, почему одно слово зачеркнуто, а другое вовсе замазано, ей не хотелось. В итоге она, день поколебавшись, все же написала и про себя, но очень коротко: “Я стриженая. Восемь лет”.

Потом Вера вспомнила, что если Ирина и обижала ее маленькую, то в долгу она оставалась недолго. На даче, когда ей было четыре года и Ира, играя с подругами в крикет, отказывалась ее принять, она недолго думая ударила ее деревянным молотком. В другой раз – Вере тогда было лет шесть – она, неизвестно из—за чего разозлившись на занятую вышиванием Ирину, стукнула ее кулаком по голове и почему—то опешила, наверное, потому и запомнила; Ирина же в ответ лишь подняла на нее свои голубые глаза и спокойно сказала: “Дура”. Вере часто было стыдно, что она не любит сестру, она знала, что должна ее любить, и все же ей казалось, что любить Ирину не за что. Много раз ей в детстве приходило в голову, что лучше бы сестры вообще не было. Конечно, не так, как получилось, когда она уехала и в больнице одна, среди чужих людей, мучительно умерла от холеры, а просто чтобы Ирина не рождалась и Вера была в семье единственным ребенком.

Из—за Ирины она не любила и маму. Ирина испортила ее отношения с матерью, и этого Вера никогда не могла ей простить. Мама однажды в присутствии самой Веры призналась своей подруге Капочке, что после рождения Ирины вообще больше не хотела иметь детей, да и врачи в один голос говорили, что вторые роды из—за плохого сердца могут кончиться для нее печально. И все же она решилась на них, зная, как муж мечтает о сыне. Но родилась снова девочка и, когда акушерка сказала ей об этом, она даже не пожелала на нее смотреть.

Как ни странно, то, что мать, родив ее, даже не пожелала на нее посмотреть, Вера выслушала спокойно, она тогда сидела довольно далеко от матери, на кушетке, рядом с фикусом, читала, кажется, сказки братьев Гримм, и хотя ей было интересно, что там мать про нее рассказывает, но и сказка ей тоже была очень интересна, в общем, она запомнила, что не особенно огорчилась. Потом разговор ушел в сторону и вернулся к Вере, когда Капочка собралась уходить. Что было перед этим, Вера пропустила и услышала только, что мать на бабушкин вопрос – каким именем она хочет окрестить младенца – ответила: “Каким хотите, мне все равно”. И тут Вера прозрела. Любимую назвали красивым именем Ирина, а нелюбимую – обыкновенным. Только тут она окончательно поняла, что она нелюбимая дочь, а ведь она знала, что в большинстве семей именно младшего ребенка всегда любили и больше других баловали. Она поняла, что нелюбима потому, что у ее папы и мамы уже была Ирина, а если бы она, Вера, была единственным ребенком, то и любили бы одну ее.

Мама была совсем молодой, и они вместе с Ириной, будто подруги, разъезжали по гостям, театрам, балам. Вместе ходили и на примерки к портнихе, а когда обнаружилось, что у Ирины просто изумительное контральто и она стала выступать в концертах, мама аккомпанировала ей, чем очень гордилась. Из—за всего этого, но, главное, потому, что в их кругу было принято до замужества наряжать старшую дочь, у Ирины всегда было много красивых платьев, себя же Вера считала и плохо одетой, и плохо обутой.

Сейчас, в поезде, она вдруг поняла, что та их последняя ссора на Курском вокзале по поводу платья была просто отголоском ее детских страданий. Это не было шагом к тому, чтобы попытаться оправдать себя и простить, она лишь удивилась, что в человеке все остается. Сидит где—то глубоко—глубоко, а потом неизвестно почему вдруг выходит на поверхность.

Позже отношения с Ириной у Веры совсем наладились, но сейчас, в поезде, вспоминать об этом ей было скучно. Только для порядка и еще из уважения к памяти сестры Вера про себя отметила, что, едва она сама стала барышней, им обеим стали шить одинаково красивые выходные платья, теперь они на равных присутствовали на домашних вечерах, вместе бывали на балах и в театрах. Конечно, Вере было приятно, что и успехом они тоже пользовались обе. О каждой из них все говорили, что “у нее интересная внешность”, кроме того, и Ирина, и сама Вера были веселы, остроумны и легки на подъем. Теперь Вера любила Ирину, гордилась ее голосом и тем впечатлением, которое производило на всех ее пение. Она больше не задавала себе этого вопроса, просто знала, что давно уже не хочет быть в семье единственной дочкой, знала, что без Ирины ей бы не жилось лучше. И вот когда это все к ней пришло, она сестру потеряла.

Дойдя до этого места, Вера снова стала плакать; получалось, что смерть Ирины – это возмездие ей, Вере, за то, что она не умела ценить своего счастья. И так, плача, принялась вспоминать, как, отработав в Башкирии сельской учительницей, возвращалась домой – о смерти Ирины она уже знала, даже как будто примирилась с ней и привыкла к тому, что сестры больше нет, – от Павелецкого вокзала, куда прибыл поезд, она шла домой совсем медленно, было еще темно, хотя скоро должно было начать светать, и подбирала слова, которые скажет матери, но никак не могла собрать ни одной фразы, таким все было фальшивым. За этим занятием она даже не заметила, как дошла до дома, который семь лет назад, прямо перед войной, напрочь отгородил их дворик от улицы. В этом доме был сквозной подъезд, который они почти сразу привыкли считать своим. Она позвонила. Дверь отпер сторож Марк, в сумерках он не сразу разглядел ее, а когда наконец узнал, воскликнул: “Верочка, а Ирина Андреевна—то…” – в Вере вдруг мелькнула безумная мысль, что сестра жива и тоже приехала, она даже крикнула: “Что Ирина?”, но сторож лишь горестно вздохнул: “Умерла”. Надо было что—то ответить Марку, и Вера сказала: “Да, знаю”.

Сквозь этот большой дом она прошла, едва передвигая ноги, даже боялась, что упадет, а когда вошла в свой двор, к ней вдруг вернулись силы. Она была тогда, конечно, еще совсем молода, и в ней было столько радости, что она наконец вернулась домой, что она на минуту даже забыла об Ирине и побежала. Их собственную дверь сразу, будто ждали, ей открыла бабушка, и у Веры еще достало времени и радости, на ходу чмокнув ее, вихрем взлететь наверх и ворваться в спальню родителей. Уже светало, и Вера еще от двери увидела, как мать, приподнявшись на постели, протягивает к ней руки. Блудная дочь, она бросилась к ней в объятия, и тут, когда они обе зарыдали, она опять вспомнила о сестре.

Следующими после узбека у Ерошкина по графику шли допросы старшего брата Иосифа Берга Ильи, того самого, кто свел Веру и Иосифа и, собственно говоря, заварил всю кашу. Хотя по близости к Иосифу и Вере этот человек должен был бы представлять для Ерошкина исключительный интерес, он ждал от этих допросов еще меньше полезного, чем от разработки колченогого сына степей. Оснований для подобного пессимизма у него было достаточно. До этого он тщательно изучил следственные дела и самого Ильи, и его жены, проходившей по одному из правотроцкистских процессов и расстрелянной пять лет назад. Кроме того, он три с половиной часа проговорил со следователем Томской тюремной психиатрической больницы, где последние полтора года содержался Берг; этот следователь также привез ему показания, которые дали четыре надзирателя, обслуживавшие блок, где помещался Берг, и материалы допросов его сокамерников. Видел Берга Ерошкин уже здесь, на Лубянке и сам, правда, пару минут и через глазок. И все эти впечатления и надзирателей, и следователя, и таких же зэков, как сам Берг, и его собственное вполне совпали, так что никаких сюрпризов он, к сожалению, не ждал. Все же он был доволен, что и к этому мало чего сулящему допросу он подготовился хорошо, если вдруг найдется что—нибудь интересное, он его не пропустит.

Пока же он знал про Берга, что тот родом из довольно богатой купеческой семьи, чуть ли не век успешно торговавшей скобяным товаром в Гомеле, но сам пошел по совсем другой линии и до революции кочевал по разным социалистическим движениям, сначала чисто еврейским, потом общероссийским, причем было это все больше за границей, так что Европу этот Берг знал, по—видимому, как свои пять пальцев. В его партийной анкете были перечислены не только полтора десятка стран, где он с 1903 по 1917 годы жил как политэмигрант, но и то, что он свободно говорит и пишет на двенадцати языках. Это, конечно, было редкостью.

Знание языков и легкость пера еще до семнадцатого года обеспечили Бергу определенную известность среди социалистов, куда бы он ни переходил, его везде охотно принимали и поручали заниматься партийной публицистикой. Революцию он встретил меньшевиком—интернационалистом, но уже в начале восемнадцатого вместе с несколькими единомышленниками присоединился к большевикам, где и достиг, кажется, вершин своей карьеры. С двадцать второго года по двадцать пятый он работал в ЦК партии и ведал центральными партийными газетами. Но дальше все, сначала неспешно, а потом быстро набрав ход, пошло под уклон. Причем, что было в те годы нечасто, это падение никак не было связано с участием Берга в разных платформах и оппозициях, его это минуло, и даже с тем, что в двадцать третьем – двадцать четвертом годах он в самом деле был в близких отношениях с Троцким, с которым, гуляя вместе на даче, они часами обсуждали Французскую революцию.

По агентурным данным, разговоры эти шли очень странно; они, словно сговорившись, никогда не проводили никаких параллелей с той революцией, которую делали сами, никогда ничего не сравнивали и даже как будто игнорировали те многие и многие ответы, которые уже были у них на руках. Они словно уходили из реальной политики в чистую историю и не желали никаких подсказок. То, что Троцкий находил его интересным собеседником, безусловно, свидетельствует о том, что Берг был и умен и хорошо образован, но, похоже, он был по—настоящему хорош именно в таких разговорах, в деле же – суматошен и всегда неоправданно импульсивен. Он хватался то за одно, то за другое, загорался, умел увлечь и других, но потом забывал и о людях, которых он завлек, и о самом деле. Первые три—четыре года революции этот энтузиазм ему очень и очень помогал, но потом стала нужна медленная и кропотливая работа, понадобились люди системы. Он же почти не менялся и скоро стал отличаться от всего этого почти вызывающе. Ответ, почему он до революции перебрал чуть ли не все социалистические группы, был теперь на поверхности, каждый новый его проект требовал других исполнителей, и он просто скитался, ища их.

С двадцать пятого по тридцать пятый год, когда Берг оказался совсем не у дел, он сменил несколько десятков должностей: руководил какими—то газетными синдикатами, журналами, уходил, потом опять возвращался. На нем явно не спешили ставить крест. Но потом от него стали уставать, все больше им тяготиться, и когда он в очередной раз запросился в науку, на вольные хлеба, его с радостью отпустили. Люди, подобные Бергу, уже попадались Ерошкину в его следственной практике, и здесь, пожалуй, единственное, что его заинтересовало, так это жена Берга – Ольга Гребнева. Он постепенно опускался, а она с той же неуклонностью и даже с той же скоростью поднималась, так что было похоже, что они просто сидят на противоположных сторонах качелей. Начав почти что с нуля, она в тридцать пятом году сделалась уже первой заместительницей секретаря Женотдела ЦК партии и только тут как участница правотроцкистского блока была осуждена и расстреляна.

Берг тогда уже нигде не работал и, как понял Ерошкин, это и спасло его от ареста. Во всяком случае, доносов на него было множество, но ходу им почему—то не дали. Занимался он в те годы какими—то странными экономическими теориями (настолько путаными, что они не могли заинтересовать никого, даже органы) и главным делом своей жизни – огромной историей Французской революции. Эта работа, напротив, многих живо интересовала, так как о его беседах с Троцким на данные темы было хорошо известно, сам Сталин несколько раз высказывал желание ее посмотреть, но и без этого органы понимали, как широко ее можно будет использовать. Впрочем, здесь всех ждало разочарование: Берг, завершив первую часть и половину второй, дал эти куски троим своим старым друзьям по эмиграции, а спустя месяц, получив от них едва ли не восторженные отзывы, рукопись сжег. Ерошкин во всем этом долго пытался разобраться, допросил всех троих человек, читавших работу Берга, они и в этом случае отозвались о ней восторженно, в итоге у него сложилось впечатление, что это аутодафе было простой глупостью. Тем более что друзья Берга также в один голос свидетельствовали, что ни особых психопатий, ни депрессий за ним в те годы не водилось.

После ареста и гибели жены за Бергом стала ходить их домработница Маша, молодая деревенская девка, всегда его боготворившая. Квартиру у Берга отняли, дав взамен небольшую комнату на Чистопрудном бульваре, там они и жили на то, что она приносила, убираясь в других домах, а большей частью распродавая вещи. Таким образом они протянули два года, второй – уже официально зарегистрировав свои отношения, а потом она совершенно неожиданно умерла от дифтерита. Все это время он был опрятно одет, сыт и в общем ухожен. Он по—прежнему много работал, но над чем – неизвестно, правда, теперь предпочитал не писать, а диктовать, используя в качестве стенографистки Машу.

Предыдущие десять лет он медленно опускался, потом Маша все это выровняла, а дальше, когда ее не стало, он начал падать так быстро, словно хотел одного – наверстать время. Родные, как понял Ерошкин, не могли простить ему этого второго брака; хотя они помогали ему, но немного, он явно подголадывал и, в несколько месяцев спустив все, что у него еще оставалось, в том числе и комнату, оказался на улице. Похоже, тогда он уже не был нормален. Ночевал он, если удавалось, у знакомых, а то просто на вокзалах; когда же пришло лето, стал предпочитать скамейки в парках. Первое время его по привычке принимали, кормили, предлагали и переночевать, правда, укладывали всегда в прихожей, так он был грязен и вшив.

Все это, наверное, могло тянуться и дальше, но Берг на свою беду стал приворовывать книги. Стоило оставить его одного на несколько минут, он утаскивал две—три книжки и прятал их у себя под рубашкой. Обычно он выбирал книги в богатых переплетах и, если ему удавалось их вынести, за сущий бесценок сбывал книги на Курском вокзале хозяевам тамошних развалов. Подобная неблагодарность, конечно, всех бесила, и скоро в одном доме за другим перестали открывать ему двери. Это был уже конец. Трижды за один месяц его, полуголого, бормочущего какой—то несвязный бред, отлавливали на улице милиционеры, но неизвестно почему не сажали и не отправляли в психиатрическую клинику, наоборот, на следующее утро отпускали. Ясно было, однако, что долго так продолжаться не может, и правда, семнадцатого сентября, через день, после того, как было принято решение начать в связи с утверждением новой конституции “зачистку” Москвы, он был снова задержан, судим за нарушение общественного порядка и отправлен в Томскую тюремную психиатрическую больницу.

В Москве, как показалось Ерошкину, о нем не пожалела ни одна живая душа. Ерошкин помнил, что когда он, восстанавливая биографию Берга, дошел до этого места, то подумал, что, похоже, это тот редкий случай, когда в тюрьме человеку будет не хуже, чем на свободе, но оказалось, что все не так просто. В камере, как и на воле, Берг продолжал подворовывать; судя по всему, у него развилась самая настоящая клептомания, за это его жестоко, чуть ли не до потери сознания, били и в свою очередь отбирали пайку. Он пробыл в Томске меньше полутора лет, но то, что Ерошкин увидел в глазок, раньше встречалось ему лишь среди доходяг во время воркутинских и колымских командировок.

Из следственного дела Ерошкин знал, что Бергу нет еще и пятидесяти трех лет и что по виду он должен быть крепким, хотя и немного склонным к полноте человеком. Конечно, никакой полноты он после полутора лет тюрьмы не ждал и все же оторопел, когда ему указали на кривого, всего синего от постоянных избиений старика. Старик этот был явно не в духе. Он яростно жестикулировал и что—то кричал сокамерникам большим, без единого зуба и оттого шамкающим ртом. Ерошкин несколько минут пытался понять, что хочет Берг, но все было настолько бессвязно, что разобрать он не смог. После этого предварительного знакомства Ерошкин не сомневался, что от Берга ничего полезного для их дела ждать не приходится; будь его воля, он вообще бы не стал больше мучить старика и назавтра отправил его обратно в Томск, но это был тот случай, когда ломать сложившийся и узаконенный начальством порядок сложнее, чем сделать положенное и забыть.

Сейчас, сидя в своем кабинете и дожидаясь, когда конвой приведет к нему Берга, он просматривал то, что у него было на совсем другого человека – Николая Соловьева, бывшего колчаковского поручика, еще раньше – красного офицера—артиллериста, в которого Вера была влюблена почти так же страстно, как и в Диму Пушкарева, и который, кажется, тоже ее любил. С такой биографией этот Соловьев уцелел по чистой случайности – и то лишь потому, что был разыскан и судим лишь в тридцать четвертом году, когда всем было уже не до Колчака, да и прокурор, что ему попался, был, судя по обвинительной речи, на редкость мягкотел. Все—таки десять лет Колымы Соловьев заработал, но на воле он окончил фельдшерские курсы и в лагере через два года общих работ сумел пристроиться при больнице. Получалось, что даже если забыть о Колчаке, он дважды выжил совершенным чудом, и Ерошкину теперь хотелось верить, что это не просто так и что, может быть, Соловьев – именно тот, к кому теперь возвращается Вера.

В общем, он думал о Соловьеве, о том, что и как тот скажет ему, и настолько во все это погрузился, что, когда конвой, опоздав на пять минут, доставил ему Берга, даже не попытался скрыть раздражения. Так же зло он поначалу говорил и с подследственным. Впрочем, Берг этого, по—видимому, не заметил. На вопрос, где и при каких обстоятельствах он познакомился с Верой, Берг отвечал до крайности подробно, причем теперь речь его была явно замедленна и совершенно бесцветна. Целых полтора часа он говорил, будто в полусне, и в конце концов Ерошкин поймал себя на том, что он и сам, кажется, засыпает, а главное – давно ничего не записывает. Конечно, это был непорядок, и ему пришлось просить Берга начать все сначала и опять слушать, как тот слово в слово и так же монотонно повторяет свой рассказ о Вере. С тоской, но уже без ненависти, он думал, что одно и то же он слушает даже не по второму, а по третьему разу, потому что читал это же в дневниках Веры.

Разночтений был мизер. Вслед за Верой Берг показал, что познакомились они в девятнадцатом году совершенно случайно. На этот год вообще выпала едва ли не половина ее новых знакомств. Дело было в маленьком скверике, что находится посреди Триумфальной площади. Он сидел там на скамейке и читал “Правду”. Сквер был пуст, людской поток огибал его по другую сторону ограды, будто не замечая. По соседству пустовали еще две скамейки, и, когда молодая красивая девушка села рядом с ним, он сначала решил, что это девица легкого поведения, ищущая клиента.

Вера знать про себя такое, конечно, не могла, и в ее дневнике было написано, что она села на край скамейки, где уже сидел плотный лысый мужчина, голова которого, как она отметила, блестела на солнце совершенно равнодушно. Дальше Берг сказал, что он был свободен, и она его заинтересовала, а Вера написала, что она просидела на этой скамейке всего минут пять, отдышалась, до этого ей пришлось идти круто в гору, и уже собиралась идти к трамваю, когда этот гражданин сложил газету, достал из нагрудного кармана блокнот и что—то начал в нем писать. Она машинально следила за его движениями, и он, наверное, поймав ее взгляд, спросил: “Прочли?” Удивившись, она в свою очередь спросила его: “Что?” – и сразу поспешила добавить, во—первых, что она близорука, а во—вторых, что ей это совсем неинтересно. Берг подтвердил ее слова и сказал, что спросил девушку, как ее зовут, и она ответила, что Вера. В дневнике Вера писала, что дальше он что—то исправил и, вырвав листок, протянул ей. Она взяла и сразу увидела рифмованные строчки, и ей польстило, что незнакомые взрослые люди слагают в ее честь вирши. Потом она прочла следующие семь строчек: “Без Веры жить нельзя на свете, Об этом знают даже дети. Нас Вера радостью дарит и утешением в печали, Увы, сейчас в нас все болит. Ах, если бы вы только знали, Как плохо нам – мы Веру потеряли”. Надо сказать, что большого впечатления на нее эти строки не произвели.

Увидев, что Вера дочитала, Берг благоразумно не стал спрашивать, понравились ли ей стихи, а сразу перешел к делу и предложил познакомиться. В дневнике Вера написала, что он показался ей немолодым, неинтересным, в лучшем случае – обыкновенным, и она сама себе удивилась, когда согласилась и познакомиться, и пойти с ним в рабочую столовую, куда Берг ее пригласил. В свою очередь Берг сказал Ерошкину, что к этому времени он уже понял, что ошибся, приняв Веру за проститутку, и что он пригласил ее в столовую, потому что ясно видел, что она голодна.

Рядом находилась столовая “Правды”, к которой он был прикреплен, они пошли туда, но, к сожалению, в ней не оказалось ничего, даже хлеба. Единственное, что им дали, была простокваша, которая лишь раздразнила аппетит. Дальше он предложил ее проводить, но она выразительно посмотрела на его ногу, он тогда прихрамывал – и отказалась наотрез. Потом на него навалилась куча самых разных дел, и он о Вере забыл, да и адрес у нее, когда прощался, тоже взять забыл, и вдруг ему снова захотелось ее увидеть. Единственная надежда была на телефонный справочник; он нашел там сразу четырех Радостиных и стал, спрашивая Веру, обходить один адрес за другим. Третий дом оказался ее.

Позже они иногда вместе гуляли, Москву она знала отлично и показывала ему те места, которые особенно любила. Ему эти прогулки очень нравились, и он безропотно шел туда, куда она его вела, лишь сразу выговорил себе право заходить во все книжные магазины, что попадались им по пути. Иногда, если у него были дела, он брал ее в редакции газет и тогда показывал Вере всю кухню от корректорской до типографии и, конечно, знакомил с разными известными журналистами. Она, без сомнения, это ценила и напропалую кокетничала. Гуляя, они очень много разговаривали. Вера рассказывала ему о своей семье, о других родных, вообще как они все жили. По его просьбе она специально расспрашивала мать о ее детстве, о разных историях, которые ходили в их роду, мать все это знала и любила, очень гордилась тем, что в семнадцатом веке чуть ли не треть настоятелей московских храмов была из их фамилии. Вера к старине была безразлична, но послушно все у матери выспрашивала.

Иногда она спрашивала и о его семье, и пока он не понял, что это так, из вежливости, и не стал отделываться шуточками, он успел ей рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих на свете нет. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом был коммерсантом, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумев простить мужу измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа – белого офицера, – ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра – врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.

Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, – а другой вместе со своей женой обитает на Никольской в гостинице. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, где не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, как только они вошли, братья сразу же, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии – младшему наутро предстоял экзамен.

Все это Ерошкин уже знал, так же, как он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть ли не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу и требовать ответа, почему, почему он от нее ушел? В чем она виновата? Он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, очень понравился, потому что после него она стала звать Берга “мой мудрец”. И все, что было дальше и что Берг повествовал столь медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из—за своего брата занимал слишком большое место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.

После того как эта часть работы с Бергом была закончена, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил ему обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего—нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой уже в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить того обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым. Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше все же со стариком закончить. Такому решению начальства Ерошкин огорчился и решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи, и получилось, что он отдыхал от службы больше суток.

К сожалению, все хорошее когда—нибудь кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени Ерошкин, устав ждать, уже почти спал. Может быть, поэтому, а может быть, пародируя Берга, он так же монотонно и скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и надеяться на освобождение и возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю