412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 57)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

Склонный к улетучиванию

Приблизительно в феврале 1969го, может быть, даже и благодаря некоторым усилиям Васильева, с меня сняли опалу. Частично. Сценарии остались лежать на полках, до книг и вовсе дело не дошло, но в каких-то театрах возобновились спектакли «Два товарища» и «Хочу быть честным». Вновь пошел, и опять с аншлагами, спектакль в ЦТСА. Гончаров воспользовался ситуацией и выпустил наконец свою премьеру. Вокруг спектакля – ажиотаж. Аншлаг. Проявляло интерес начальство. Одним из зрителей был «железный Шурик». Так в народе называли члена Политбюро, бывшего председателя КГБ, метившего в генсеки (на том и погоревшего) Александра Шелепина.

Мое материальное положение стало поправляться. Но музыка опять играла недолго.

В начале своей карьеры я очень мало интересовался политикой, не пылал гражданскими страстями и вообще не стремился «высовываться», но те из породы начальства, с кем мне приходилось соприкасаться, сразу же понимали, что я чужой.

Чужим я был не по идейным или классовым соображениям, а органически.

В возрасте шестнадцати лет в моей жизни произошел забавный и знаменательный случай. Я, только что окончив ремесленное училище, работал на заводе. Приближался какойто советский праздник, и дирекция с парткомом и завкомом готовились вывести своих трудящихся на демонстрацию. И решали, кто, где, в каком порядке будет идти и (поименно) кто что понесет: знамя, транспарант, лозунг, портрет когонибудь из вождей.

Наметили чтото всучить и мне, но парторг вмешался: нет, этому ничего давать нельзя, он то, что ему дадут, по дороге выкинет.

Помню, когда ктото передал мне слова парторга, я был очень удивлен и обижен. Ну почему он обо мне так думает, разве я дал хоть малейший повод? И конечно, тогда, если бы мне доверили какойнибудь портрет или знамя, я бы его один раз до места донес. Но в принципе парторг разглядел во мне то, чего я сам в себе еще не видел. Всякая ритуальность меня всегда отталкивала, а позже я понял, что вообще нет таких символов и таких портретов, которые я хотел бы носить над своей головой. Повторяю, мне не нравилась всякая ритуальность, и советская могла бы быть одной из всех, если бы ее, как единственно благодатную, не навязывали изо дня в день до рвотного рефлекса. Даже в самых безобидных формах она была мне отвратительна. В 1969 году, накануне очередного пушкинского юбилея, мне сначала прислали бумагу, а потом позвонил все тот же незабвенный Виктор Николаевич Ильин с приглашением участвовать в возложении венка к памятнику Пушкину. Я отказался.

– Ну почему? – удивился Ильин. – Ведь это же дело, с вашей точки зрения, чистое. Ведь это цветы не Маяковскому и не Горькому.

– В томто и разница, – сказал я. – К этимто я еще пошел бы. А к Пушкину в такой компании, да мне перед ним самим будет стыдно.

Будучи человеком (в свое время) аполитичным и лишенным гражданских страстей, я был зачислен во враги советского режима, как иногда мне самому казалось, по недоразумению, но потом понял, что никакого недоразумения нет. Я не делал политических заявлений, но от вида всей советской атрибутики – знамен, досок почета, вождей на трибуне Мавзолея, свинарок на первых страницах газет, хоккеистов, фигуристов – меня тошнило и часто подмывало, говоря словами Германа Плисецкого, «уйти в разряд небритых лиц от лозунгов, передовиц и голубых перворазрядниц…».

К тому же я был весьма невоздержан на язык и относился к тем, кто ради красного словца не только, по пословице, не пожалеет родного отца, но и себя тоже не побережет.

Есть люди, с которыми бороться почти бессмысленно. Человека, недовольного классово, можно перевести в другой класс, и он станет доволен, человека, несогласного идейно, можно подвигнуть на перемену идеи, но человека, органически несовместимого, можно только убить.

Надежда Яковлевна Мандельштам однажды сказала о своем муже (цитирую приблизительно): «Неправильно говорят, что Мандельштам не хотел врать. Он хотел. Но не умел». Мандельштам с советской властью был органически несовместим, хотя и пытался иногда совместиться.

Я тоже иногда пытался, но никогда не мог.

Солженицын где-то писал, что, повернись его судьба иначе, и он сам мог бы оказаться среди «голубых петличек», то есть гэбистов. Ему, конечно, виднее, но я про себя могу сказать, что со мной подобного ни при какой погоде произойти не могло, и вовсе не потому, что противоречило бы моим убеждениям (убеждения всегда можно к чемунибудь подогнать), а потому, что к такого рода службе я не приспособлен был от рождения. Один из ранних моих рассказов назывался «Кем я мог бы стать», ему же подошло бы название: «Кем я не мог бы стать». Я давно понял, что никогда не мог бы быть начальником, потому что стесняюсь когонибудь к чемунибудь принуждать, никогда не мог бы быть хорошим подчиненным, потому что мой организм противится принуждению. Я никогда не был противником жизненного благополучия (мечта о котором, неосуществленная, у меня всегда сводилась к собственному загородному дому и огороду), но когда доходило до конкретной и, казалось бы, небольшой платы за это – поднять руку, поставить подпись, возложить венок, сказать комплимент начальнику, дружить с нужным человеком, – от таких возможностей я всегда уходил, избегал, убегал.

«Er ist flüchtig» (не могу перевести иначе как «склонный к улетучиванию»), – сказал обо мне один проницательный немец.

К политической или общественной деятельности я никогда не стремился. В интервью немецкой газете «Ди Цайт», данном мною незадолго до вызова в КГБ, я назвал себя диссидентом поневоле, но не столько в том смысле, что меня туда затолкали, сколько в том, что я с существующим режимом был просто несовместим и диссидентство мое было неизбежным.

Впрочем, некоторые «диссидентские» поступки я совершил по причинам более низкого свойства, а именно по убеждениям.

Когда посадили Синявского и Даниэля и начался возврат к тоталитаризму сталинского образца, я решил, что общество, если оно у нас действительно есть, должно оказать таким планам властей сопротивление, должно восстать, а поскольку я так думаю, то я должен за убеждение свое отвечать и быть среди восставших.

Что я в некотором смысле и сделал.

Но восстания не случилось.

Процесс Синявского и Даниэля вызвал внутри страны хотя и острый протест, но среди очень ограниченного круга людей. Из двухтрех тысяч человек (на всю огромную страну), склонных к протесту, десяток посадили, сотню оставили на развод, а остальных, так или иначе, купили и успокоили: сидите, кушайте, думайте что хотите, но помалкивайте. Сталинские времена кончились, без разбору сажать не будем, но лезущих на рожон можем и пришибить. Говорят, что вождь итальянских фашистов Бенито Муссолини, спрошенный во время обеда сыномподростком, что такое фашизм, ответил коротко: «Жри и молчи». Таким был и советский строй при Брежневе. Он был лучше сталинского, при котором молчание тоже бывало наказуемо. Впрочем, и при Брежневе были угрозы наказать отмалчивавшихся. После вторжения советских войск в Чехословакию поэт Виктор Урин, осудивший в стихах чешских реформаторов, обещал: мы еще припомним, кто за что молчал. Сам он через некоторое время объявил себя чуть ли не диссидентом и эмигрировал в Америку.

Пока я был членом Союза писателей, я чувствовал себя ответственным за все, что происходит в самом этом союзе, и за то, что им одобряется. Я встречал много людей, которые, живя по принципу «жру и молчу», оправдывали себя высокими соображениями вроде: «Я художник. Бог дал мне мой талант, чтобы писать книги (картины или оперы), а все остальное – политика. Я занят своим делом. Оно нужно не только мне, оно нужно стране, народу, миру, человечеству, я занят этим делом. А что, вокруг меня разве чтонибудь происходит? Да? Правда? Что вы говорите? Не знаю, не знаю. Мне некогда вдаваться в подробности, у меня дело, от которого отвлечься я никак не могу».

В таких рассуждениях есть своя правда. Художественное сочинительство и гражданские страсти не такто просто между собой уживаются. Как только писатель любого масштаба, хоть даже и Лев Толстой, погружается в пучину общественной борьбы, это тут же отрицательно сказывается на качестве им сочиняемого. Но и с холодным равнодушием к судьбе своих современников настоящий художник несовместим.

Когда пошла полоса арестов и шемякиных судов над инакомыслящими, я никаких оправданий своему стоянию в стороне придумать не мог и поэтому (очень неохотно) примкнул к протестовавшим.

Чехов когда-то сказал, что Короленко слишком хороший человек для того, чтобы быть хорошим писателем. Он писал бы намного лучше, если б хоть раз изменил жене. Это циничное, но тонкое замечание. Трудно себе представить крупного писателя, не обуреваемого большими страстями, не эгоцентричного, не наделенного трезвым взглядом на жизнь, часто близким к цинизму, и вообще трудным характером, но при этом у меня нет сомнений и в правоте Пушкина, сказавшего, что гений и злодейство несовместны. Я слышал часто возражения с примерами, что имярек талантлив, хотя и подлец. Но, толкуя Пушкина, надо иметь в виду, что он имел в виду истинного гения (например, Моцарта) и истинное злодейство (например, убийство).

Часть пятая
Живой, но сильно обкусанный
Снова здорóво

Восьмого марта 1969 года я был у Олега Чухонцева, отмечавшего свой сорок первый день рождения. Булат Окуджава позвонил Олегу поздравить и, узнав, что я тоже там, попросил меня к телефону.

– Только что слышал по радио, – сказал он, – что в эмигрантском журнале «Грани» напечатан твой роман о какомто солдате. У тебя есть роман о солдате?

Я сказал, что есть, и взволновался. Я понял, что произошло событие, которое доставит мне немало приятностей. До того первые главы романа в рукописи я давал читать, кому не лень, иногда даже где-то забывал вместе с портфелем. Однажды забыл у своего знакомого партнера по игре в шахматы, математика и диссидента Юлиуса Телесина. Он был сыном еврейского писателя и еврейской детской поэтессы Рахиль Баумволь – они оба писали на идише. Телесинмладший, прочтя мою рукопись, пришел в восторг и сам ее перепечатал, впрочем, спросив у меня разрешение. Я, по свойственной мне беспечности, разрешил, не просчитывая, что может случиться дальше. И вот случилось! Рукопись бесконтрольно гуляла по рукам, в конце концов попала за границу и напечатана в журнале, считавшемся самым антисоветским. Моего согласия никто не спрашивал и никто не был обязан – Советский Союз еще не присоединился к Женевской конвенции. Публикация предварялась лестным для автора предисловием.

Я понял, что назревают новые неприятности, похуже прежних.

Однако прошла неделя, две, три – никто меня не трогает, никто никуда не зовет. Я стал надеяться: а вдруг пронесет. Но это – как с серьезной болезнью. Врачи нашли ее, поставили диагноз, а больной чувствует себя совершенно здоровым, никаких признаков не видит и начинает надеяться, что болезнь и дальше никак себя не проявит. Однако она свою работу не прекращает и через некоторое время выскакивает в виде какогонибудь прыща, сухости во рту или внезапной печеночной колики.

С момента сообщения Булата прошло месяца два. В мае мы с Ирой сняли дачу где-то в районе Звенигорода. как-то по дороге на дачу заехали в Жуковку, зашли в придорожный, шикарный, по тогдашним представлениям, ресторан. День был будний, час неурочный, в ресторане – никого, кроме одиноко сидевшего в дальнем углу Олега Ефремова, только что назначенного главным режиссером МХАТа.

Увидев меня, он тут же со своей тарелкой пересел к нашему столику.

– Слушай, я был недавно в горкоме у Аллы Петровны Шапошниковой, она про тебя очень зло говорила. Сказала, что ты продолжаешь заниматься антисоветской деятельностью, тебя простили за недавние твои ошибки, но ты на этом не успокоился и теперь напечатал в эмигрантском журнале какойто рассказ или повесть. Она мне сказала: «Если его увидите, передайте ему, что мы его будем выводить из Союза писателей». Я хотел тебе специально позвонить, но вот встретились.

Тут же он сказал, что мне надо срочно предпринять какието шаги, например, напечатать (в нашей, конечно, печати) чтонибудь такое, чтобы успокоить начальство или поставить чтото в театре.

– Кстати, нет ли у тебя чегонибудь для меня?

Я сказал, что для него у меня есть как раз повесть, написанная мною в прошлом году. Он заинтересовался, поехал за мной туда, где я снимал дачу, и получил рукопись «Путем взаимной переписки».

После этого исчез, и надолго.

Прошло еще какое-то время, и вот новость: Сергей Михалков где-то на собрании сообщил публике, что у нас, в Союзе писателей, есть, оказывается, собственный корреспондент антисоветского эмигрантского журнала. Вскоре дошли слухи о повторном закрытии спектаклей «Два товарища» и «Хочу быть честным». На этот раз мне никто никаких условий не ставил. В Театре Маяковского спектакль прикрыли без объяснений, и Гончаров уже не противился, понимая, что бесполезно. В Театре Советской армии обошлись без объявления меня контрабандистом. Очередное представление театр почемуто давал не в собственном помещении, а в «Ленкоме», куда вдруг пришли Подгорный и Косыгин. Молодой читатель может спросить, а кто это такие, и, возможно, даже удивится, узнав, что когда-то портреты этих персонажей были развешаны по всей территории Советского Союза и все советские люди знали изображенных в лицо, потому что это были второй и третий человек в государстве – Председатель Президиума Верховного Совета СССР и председатель Совета министров. Они пришли с женами, детьми и внуками. Разумеется, среди артистов переполох: с чем явились дорогие гости, как отнесутся к спектаклю, какие будут мнения, указания и какие последствия? Люди театра почти всегда, когда шла речь о какойнибудь опальной постановке, лелеяли надежду на силу искусства, верили, что, если спектакль хороший, если в нем много смеха, слез и аплодисментов, им можно покорить и суровые сердца партийного начальства. И сейчас, пока шел спектакль, артисты из-за кулис следили за правительственной ложей и сообщали друг другу в волнении: смотрят, смеются, хлопают.

Заметили даже, что Председатель Президиума достал платочек и промокнул слезу. Спектакль окончился, и театральное руководство кинулось к высоким зрителям подать пальто и заодно поинтересоваться, заранее растянув улыбки для принятия комплиментов, как, мол, понравилось, и нет ли попутных замечаний. Говорят, Алексей Николаевич Косыгин при этом окаменел, а Николай Викторович Подгорный, поправляя перед зеркалом шапку – каракулевый пирожок, – скосил ее налевонаправо, нахлобучил симметрично на уши, посмотрел на начальника театра и сказал фразу, запомненную всеми надолго:

– У театри Совецкой армии не люблять Совецку армию.

Это был приговор, и он был приведен в исполнение немедленно.

Если враг не сдается…

Может быть, на другой день после этого события мне позвонил Виктор Николаевич Ильин и попросил зайти к нему.

– А по какому делу? – спросил я.

– Вы знаете, по какому, – было отвечено сухо.

– Я не знаю, – слукавил я. – Скажите.

– Это не телефонный разговор, – сказал генерал.

Я пришел.

– Вы знаете, – Ильин указал мне на стул, – зачем я вас пригласил?

– Не знаю.

– Я полагаю, вы знаете, что ваше произведение опубликовано в зарубежном антисоветском журнале?

– Нет, не знаю. А какое произведение?

– У вас есть произведение про какогото солдата?

– Есть. И даже не про одного.

– Но вы знаете, о каком именно идет речь.

– Не знаю. – Я продолжал валять дурака.

– А мне кажется, вы знаете, но не хотите сказать. Его фамилия как-то на букву «Ч». Чтото вроде Чомкина.

Тут я решил немного раскрыться и сказал, что у меня есть некое сочинение о солдате Чонкине, но это не повесть, а маленькое начало большого романа.

Тем не менее он стал настаивать на том, что написанная мною вещь именно повесть. Я, признаться, не сразу понял, что на определении жанра Ильин, а потом многие другие, кто меня впоследствии прорабатывал, настаивали не зря. Потому что начало романа – это начало, которое теоретически может продолжиться непредсказуемо, а законченная повесть – это законченное преступление.

– Вы опубликовали антисоветскую повесть, – тупо повторял Ильин.

Я так же тупо возражал:

– Я не публиковал антисоветскую повесть. Я не пишу антисоветские повести.

Так мы препирались долго и бесполезно. Он требовал, чтобы я признался, что написал антисоветскую повесть, и немедленно отреагировал на публикацию. Я возражал, что смогу отреагировать на публикацию только после того, как мне дадут журнал, чтобы я мог убедиться, что напечатана действительно моя вещь, а не чужая под моим именем, и напечатана в том виде, в каком написана, а не в искаженном.

– Ну почему же вы думаете, что они ее исказили?

– Потому что раз они – антисоветский журнал, значит, способны на любые провокации, – лукавил я. – Или вы думаете, что они не способны?

Думать так он, конечно, не мог и в конце концов признал мое требование резонным.

Согласился, что я имею право посмотреть журнал, и обещал достать мне его и показать. Обещал очень неохотно, потому что и сам, несмотря на свое генеральское звание, к такого рода изданиям не был допущен.

Я со своей стороны выразил не очень искренне недоумение, обиду, протест, возмущение, что меня обвиняют в том, что еще не доказано. Не доказано, что мое сочинение антисоветское, не доказано, что именно оно опубликовано в журнале «Грани», а если даже оно, то как я могу быть уверен, что его не исказили, не сократили, не добавили чтонибудь от себя? И почему же, спросил я Ильина, никто еще не доказал, что это текст мой и напечатан с моего разрешения, а меня уже обзывают публично собственным корреспондентом журнала «Грани», антисоветчиком и на меня уже обрушивают карательные меры? Такое обращение со мной, сказал я Ильину, вряд ли может подействовать на меня положительно.

Старое это прошлое, давнымдавно быльем поросло, и многих подробностей я уже, конечно, не помню, но помню только, что все лето 1969го, и осень, и зиму, и следующее лето меня куда-то вызывали и не то чтобы допрашивали, но льстили, соблазняли посулами и пугали последствиями, что если я не покаюсь, не «разоружусь перед партией», к которой я не имел отношения, не признаюсь публично, что написал повесть очернительскую, клеветническую, антисоветскую и даже хуже того (ято думал, что ничего хуже не бывает) – антинародную, то последствия для меня будут хуже, чем плохими. А вот если разоружусь и признаюсь, то все будет прекрасно. Формулировку, что антинародная повесть – это хуже, чем антисоветская, я услышал сначала от самого Ильина, потом ее стали повторять все допрашивавшие, потом я понял, что она выношена где-то в недрах ЦК КПСС—КГБ для возбуждения возможного гнева народа. Потому что словом «антисоветский» (они это уже сами знали) и автора не обидишь, и народ не разгневаешь, а вот антинародное – это то, за что народ может вполне и побить.

Собственно говоря, происходившее в шестьдесят девятом и семидесятом годах мало отличалось от того, что было со мной в шестьдесят восьмом. Бесконечное количество проработчиков, которые заставляют признать, что я своими писаниями или действиями нанес урон (огромный) советской стране, что свое клеветническое произведение (чаще его называли «так называемое «произведение» и слово «произведение» брали в кавычки, чем все свое утверждение лишали смысла). Утверждалось, что так называемое «произведение» я писал по заданию ЦРУ или Пентагона – с целью подорвать мощь Советской армии и основы советского строя. Мне предлагалось это признать немедленно и похорошему, а если я этого не признаю, значит, нахожусь по ту сторону баррикад, то есть с нашими врагами, а к таким у нас отношение простое, с такими мы поступаем по Горькому: если враг не сдается, его уничтожают.

Ну и, разумеется, начальство давит с одной стороны, а близкие люди – с другой.

Лидия Николаевна Смирнова хлопотала за меня перед Шапошниковой, а потом прибегала ко мне:

– Володичка, ну пожалуйста, ну придумайте какиенибудь слова. Ну признайте, что вы это написали не подумав, не представляя, что из этого может получиться, а теперь поняли и сожалеете.

Ей вторил ее многолетний любовник, снимавший ее во всех своих фильмах, Константин Наумович Воинов.

Дети, когда я к ним приходил, просили у меня игрушки, на которые у меня не было денег.

Прошло много времени, пока Ильину для проведения со мной дальнейшей работы выдали «Чонкина», под расписку или под честное слово, не знаю, но не журнал, а ксерокопию, которую он мне и предъявил как вещественное доказательство. Я эту копию повертел, полистал. Попросил дать мне домой: прочту, верну. Ильин нахмурился: «Нет, домой не дам. Читайте у меня в кабинете». – «Знаете, – отвечаю, – у вас в кабинете я читать не могу. Тут обстановка на меня давит, буквы пляшут перед глазами, телефон все время звонит, люди туда-сюда ходят, не могу, извините…»

– Идите в приемную. Там стоит диван, на нем можно сидеть, можно лежать, никто вам не помешает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю