412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 56)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

Конец «Нового мира»

Несмотря на то что «Новый мир» для меня теперь стал так же закрыт, как и все другие издания, угрозу, нависшую над ним, я чувствовал остро. Вместе с другими «новомирскими» авторами ходил в журнал, как на работу. Некрасов, Тендряков, Трифонов, Домбровский, Светов, я, Виталий Семин, время от времени наезжавший в Москву, – мы фактически дежурили каждый день на первом этаже, ловя новости.

Во всякой драме бывает место смешному. Твардовский в какойто момент написал письмо Брежневу. Через некоторое время Брежнев ему позвонил, говорил с ним ласково, вспоминал «Теркина», коего, конечно же, был поклонником, обещал принять А.Т. и обсудить ситуацию. Твардовский срочно вышел из запоя и сидел в редакции с утра до вечера, в темном костюме с галстуком, готовый явиться по вызову в Кремль. Ожидание было длительным, тяжелым и напряженным. как-то пьяный Некрасов поднялся на второй этаж, прошел мимо Софьи Ханановны, говорившей с кемто по телефону, открыл дверь в кабинет А.Т. и крикнул: «Брежнев звонит!» Твардовский выскочил в приемную, выхватил трубку из рук секретарши.

Некрасов захохотал. Твардовский покрыл его матом.

Ктото сказал, что у Жоры Владимова есть возможность передать обращение «самому» от какогонибудь солидного лица в защиту журнала. Разумеется, не из рук в руки. Дело в том, что у его жены Наташи Кузнецовой были (по ее словам) хорошие связи с цирковым миром. А любовником дочери Брежнева тогда был артист цирка цыган Борис Буряцэ, через несколько лет из-за куплипродажи бриллиантов арестованный и кончивший дни в тюрьме.

Солидное лицо нашлось – Константин Симонов. Он написал письмо. Осталось передать его лично адресату. Владимову позвонили, прося приехать за письмом. «Это не нужно, – ломая сценарий, ответил Жора, – пусть Симонов сам сдаст его в окошко в шестом подъезде ЦК, в отдел писем». То есть предложил обычный путь, доступный всем и не гарантировавший доставку письма адресату.

Твардовского сняли. «Новомирские» авторы написали письмо, уж не помню кому, с обещанием бойкотировать новую редакцию. Письмо приносили на подпись и мне. Я отказался его подписать – мне бойкотировать было нечего. Я и в том «Новом мире» был уже автором нежелательным, и при новом составе редакции мне в журнале печататься не грозило.

Время гибких

Вскоре подошло шестидесятилетие А.Т. Опальному юбиляру вместо «Гертруды» (Героя Социалистического Труда) дали всего лишь орден Ленина, что оказалось причиной серьезных переживаний и обиды. Если вспомнить то время, то стоит отметить, что на советскую власть обижались все. Одни – за годы, проведенные в лагерях, другие – за то, что не пускали за границу, третьи – за то, что дали не тот орден или вообще никакого. Маршал Жуков был оскорблен, когда, потратившись на новый парадный мундир, не был приглашен на кремлевский банкет в двадцатую годовщину Победы. Вот обидели и Твардовского. Я слышал, что колебания, чем наградить его, в Кремле были. Ходил слух, что один из писательских начальников – Константин Воронков (сколько же их, теперь забытых, а в то время облеченных властью ничтожеств руководили нашей литературой!) – сказал Твардовскому: «Вели бы вы себя осмотрительней, дали бы Героя». На что Твардовский будто бы ответил: «Никогда не знал, что Героя дают за трусость».

Что касается этого звания, дававшегося за трудовые «подвиги», мог бы и знать. Трусость не трусость, но угодность начальству была необходимым условием получения этой «высокой» награды.

Свой юбилей Твардовский отмечал на даче в Красной Пахре, в кругу коллег по «Новому миру». Я, забыв свои обиды, послал ему телеграмму. Помню, мучился, сочиняя, ничего не придумал, кроме пожеланий здоровья и творческих успехов. Подписался «бывший автор бывшего «Нового мира». Мне рассказывали, что телеграмма была зачитана вслух с полным уважением к «бывшему автору».

Некоторое время спустя, заехав к Тендрякову, жившему там же, в Пахре, я застал у него А.Т. Он выглядел нездоровым, хромал, опираясь на палку. Поздоровался со мной с неожиданной теплотой. Я спросил, как его дела. Он ответил:

– А что мои дела? Я теперь пенсионер. Но притом все-таки государственный поэт, и мне никто ничего плохого не сделает. А вот вас ждут серьезные испытания. Настают времена, когда надо уметь прогибаться. А вы этого, кажется, не умеете.

Тут же стал довольно зло ругать Солженицына за то, что тот действует, считаясь только со своими интересами, и еще за то, что отрастил бороду. Рассказывал, что недавно его «вызвал» к себе работник ЦК Павленок (еще одно забытое ничтожество не приглашало, а «вызывало» к себе), спрашивал, как здоровье и настроение. Твардовский ответил, что здоровье по возрасту, а настроение… «Вы, кажется, белорус? – спросил он Павленка. – Так вот, как говорят в Белоруссии, «пережили лето гарачее, переживем и говно собачее».

Но как раз этого пережить ему не пришлось. Вскоре у него был обнаружен рак, на фоне рака случился инсульт, его лечили, но он был безнадежен.

Мы с Некрасовым приехали к Тендрякову, от него пошли втроем к А.Т. Нас встретила его жена Мария Илларионовна, которая просила ни о чем серьезном не говорить и долго не задерживаться.

Твардовский был непривычно худ, желт и коротко стрижен. Узнать его было почти невозможно. О своем диагнозе он, кажется, не знал. У нас тогда онкологическим больным всегда врали до конца, что они больны чемто совсем другим, излечимым. И больные (загадка человеческой психики) охотно принимали эту ложь.

Речь А.Т. после инсульта была затруднена. Мы трое о чемто говорили ему бодрыми голосами. Он слушал, ничего не отвечая, загадочно улыбался, но я не знаю, понимал ли он при этом чтонибудь. Все время курил свои «Ароматные», кашлял и сплевывал мокроту в баночку изпод майонеза. Только под конец, в ответ на какойто вопрос, а может быть, и невпопад, сказал раздраженно и по слогам: «Не имею понятия».

Когда его хоронили, меня не было в Москве.

О словесном портрете

Я описываю встреченных мною людей, живых и ушедших, такими, какими я их знал и запомнил, не очерняя и не украшая. Никто не может быть вполне объективным, и я не могу, но стараюсь. Я ни с кем не свожу счеты. Ни с живыми, ни тем более с мертвыми. Если б старался сводить, то с живыми было бы интереснее, а с мертвыми какой толк? Я никого не стремлюсь обидеть и сам не обижаюсь. Если пишу, что такойто человек сделал тото, то только потому, что это было именно так. Это касается всех, кого я описываю, включая Твардовского. Я его считал и считаю замечательным поэтом, редактором и просто читателем, крупной личностью и говорю о нем достаточно много хорошего. Но будь я биографом Твардовского, я не имел бы права пройти мимо его поступков и слов, которые его не украшали. О его участии в решениях (выскажусь мягко), по крайней мере оскорбительных для Зощенко или Пастернака, о его несправедливых оценках Мандельштама, Ахматовой, Гроссмана. Добросовестный биограф не мог бы пройти мимо воспоминаний о нем родного брата – Ивана Трифоновича Твардовского. Я могу ошибиться в некоторых фактах, датах или оценках, но никогда не искажу их намеренно. Писать о человеке только хорошее, умалчивая о плохом, – это такая же ложь, как если писать только плохое, не говоря о хорошем.

Есть известная притча о восточном одноглазом владыке, который объявил конкурс среди художников на лучший свой портрет. Один художник нарисовал его, как есть, с одним глазом, и ему отрубили голову. Другой потерял голову за лакировку – он написал портрет с двумя глазами. Третий изобразил владыку в профиль – не показал уродства и не приукрасил, за что получил мешок золота. Живописец может так поступить, почти не погрешив против правды. У создателя портрета словесного такой возможности нет.

Дружба и география

Права была Зоя Крахмальникова: географический фактор влияет на качество дружбы. Когда мы с Ирой переехали на улицу Черняховского, а Корнилов со своей новой женой Ларисой на соседнюю улицу Красноармейскую, наше общение стало частым, а дружба тесной. Почти ежедневно Корниловы, Сарновы, мы с Ирой, а еще и Костя Богатырев с женой Леной Суриц ходили в гости друг к другу, отмечали все дни рождения, Новый год, да и просто встречались по общему желанию выпить и поговорить, поругать советскую власть. Сарнова, Корнилова и меня еще сближала страсть к шахматам, на которые мы тоже тратили много времени. Когда лень было ходить друг к другу даже и на близкое расстояние, играли по телефону.

С самого начала нашей дружбы я подозревал, что когданибудь она перейдет во чтото противоположное. Так было у Корнилова со всеми, с кем он дружил до меня. Со всеми предыдущими он разошелся по мелким причинам, а с кемто и вовсе без них. Лева Левицкий одолжил у него когда-то пишущую машинку «Колибри» и каким-то образом потерял крышку от нее. Стал врагом. когда-то Корнилов любил Наума Коржавина (Манделя). Написал стихи с такими строчками: «А ты ведь первою любовью Москвы послевоенной был». Любовь тоже перешла во враждебное отношение. Корнилов не упускал случая сказать о нем чтонибудь негативное. Мандель все время был у него на языке. Если речь заходила о поэзии и надо было привести пример плохой поэзии, он первым вспоминал Манделя. Сочинил стих, обращенный к Сарновым:

Дорогой Бенедикт и любимая Слава,

Каждый вам подтвердит, что Мандéль пишет слабо.

Давид Самойлов утверждал, что дело не в настоящем отношении Корнилова к Манделю, а в том, что его мысль следует за рифмой. То есть если бы жену Бена звали не Слава, а Сильва, то стих заканчивался бы противоположным утверждением: «Каждый вам подтвердит, что Мандель пишет сильно». Замечание остроумное, но неверное, потому что если Корнилов когонибудь не любил, то рифма его в сторону положительного мнения увести не могла. В нем было много детского, но злого детского. Про одного своего бывшего друга он говорил, что тот занимается онанизмом. И выработал шутку, которая казалась ему смешной. Про этого человека он говорил, что тот знает женщин как свои пять пальцев. Шутку эту повторял всякий раз, как только заходила речь о том человеке, причем повторял с любым собеседником. Даже с иностранным журналистом, который этой шутки, конечно, не понимал. Любые слова или поступки человека, к которому Корнилов относился недоброжелательно, вызывали в нем повод для сарказма.

Драматург Леонид Зорин назвал свою пьесу «Гости». Корнилову это казалось смешно, потому что «гостями» в народе называют менструацию.

– Хаха! – говорил он. – «Гости»! Назвал бы уже «Месячные».

Вопросы тоже были детские.

Юрия Орлова, диссидента, председателя Московской Хельсинкской группы, он спрашивал:

– А как вы думаете, Брежнев знает о том, что вы есть?

– Вы имеете в виду меня или группу? – спросил Орлов.

– Нет, вас лично. Он знает, что есть такой человек – Юрий Орлов?

Когда убили, но еще не успели похоронить, нашего друга Костю Богатырева, Корнилов сказал, что его жене Лене надо немедленно с кемнибудь переспать и утешиться. Жену Ларису боялся. Если ей казалось, что он обратил внимание на какуюнибудь женщину, он торопливо опровергал:

– Лара, Лара, у нее ноги короткие.

Длина ног, кстати, была для него главным признаком женской красоты или уродства.

Так мы жилидружили. Когда началась пора диссидентства, вместе писали или подписывали петиции в защиту разных людей. Ни конфликтов, ни соперничества между нами не было – мы занимались разными делами. Он был поэт, я прозаик. Потом и он стал писать прозу. Написал повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки»

Он к моим стихам относился снисходительно, а я так же к его прозе. Но он ждал большего и начал со мной соревноваться. Он вообще всегда соревновался. Со всеми и во всем. Со мной больше, чем с другими. Одно время я по утрам бегал. Когда начинал, пробежал метров тридцать и запыхался. Но в результате ежедневных тренировок через какое-то время одолевал большие расстояния. Километров до десяти. А мог бы и больше. как-то мы говорили о моих утренних пробежках, и Корнилов заспорил, что он сможет бежать со мной на равных. Я сказал ему, что не сможет, потому что не тренирован. Он сказал: «Сдохну, а не отстану». Утром встретил меня около Тимирязевского парка в тренировочном костюме. Мы побежали, и он, естественно, после двадцатитридцати метров сдался. Но стал соревноваться со мной в другом. Когда начал писать прозу, стал соревноваться в количестве и скорости написания. Если я говорил комунибудь в его присутствии, что я написал повесть, он тут же встревал в разговор: «А я написал три повести». Я говорил (про «Чонкина»): я написал роман, триста страниц. А он говорил (про «Демобилизацию»): а я написал тысячу страниц. И мне говорил, что я работаю мало, а он много и потому так много написал. Я ему советовал не только писать, но и переписывать. Чего он никогда не делал. Он начал соревноваться, и это стало отражаться на наших отношениях, но пока они еще оставались терпимыми.

Сначала он говорил, что ему печататься вовсе не обязательно. Ему важно написать. А напечатают это или нет и вообще будут ли читать, ему почти все равно. Ему надо то, что он пишет – он так выражался – выблевать. Я к собственному писанию относился иначе. Для меня всегда было важно, чтобы меня читали.

Веселая семейка

Синявский сидел уже в тюрьме, когда я в переходе метро увидел, что продают книжку Андрея Синявского «Веселая семейка» с медвежатами на обложке. Автором был, конечно, не тот знаменитый Андрей Синявский, а некий работник алмаатинского зоопарка. Я хотел купить сразу несколько экземпляров, но был только один. С ним я пришел в ЦДЛ. Одним из сидевших там писателей был Александр Борщаговский. Я подошел к нему и со словами: «Вот, автор просил вам передать» – протянул ему брошюру. Борщаговский взял ее, повертел и сказал: «Ну, да, это известный человек. Он работает в зоопарке».

Я забрал у него книжку и пошел всучивать ее другим. Давал, смотрел, какая будет реакция, отбирал, шел к следующему. Разные люди по разному реагировали. Ктото, взяв в руки книжку, вернул мне ее со словами: «Мне это не надо». Юрий Левитанский многозначительно кивнул, сказал «понятно», книжку взял и аккуратно прикрыл салфеткой. Тут ктото указал мне на женщину, сказав, что это жена Синявского. Я вернулся к Левитанскому: «Автор передумал и просил забрать у тебя книгу». Левитанский вернул подарок охотно и с видимым облегчением. Не спросил, где и когда автор успел передумать и как ухитрился свое желание так быстро передать в ЦДЛ. Я вручил книжку МайеМарье – так мы познакомились.

Снятая подпись

Первая опала длилась приблизительно с июня 1968 до февраля следующего года. После того, как бухгалтерша в ВУОАПе сообщила мне, что у меня «нет денежек», их больше нигде и не было. Все запрещено, заморожено, никто меня не печатает, не платит гонораров. Раньше в трудную минуту я мог взять в «Новом мире» рукопись из «самотека», отрецензировать, получить свои пять рублей за прочитанный печатный лист (24 страницы), теперь меня не допускают даже к этой скромной кормушке. Запасов никаких не было. Примерно за год до того я получал гонорар на «Ленфильме». Обычно авторам гонорары платят отдельно от других, а тут мне предложили стать в общую кассу с рабочими студии. Выстояв очередь, они получали свои зарплаты – кто сорок рублей, кто шестьдесят. Подошел мой черед. Кассирша начала отсчитывать мне мои полторы тысячи. Она, может быть, намеренно считала медленно и долго, вслух повторяя: шестьсот, семьсот, восемьсот. Очередь оторопело замерла. Я, чувствуя на себе взгляды всех стоявших за мной, готов был провалиться от стыда, ежился и втягивал голову в плечи. Торопливо запихал деньги в карман, и тут ктото из рабочих громко прокомментировал происшедшее:

– И порядок!

Знал бы этот комментатор, что ждет меня в скором времени. Что в течение нескольких месяцев, а потом и лет я и тех жалких денег, которые он получал, не смогу заработать. Я почти никогда не брал денег в долг, а если брал по мелочи, то места себе не находил, пока не отдавал. Теперь пришлось просить без перспективы скорой отдачи.

Однажды пришел ко мне известный математик Исаак Моисеевич Яглом, принес небольшую сумму со словами, что группа ученых решила негласно платить мне ежемесячную стипендию. Я раза два взял, но чувствовал себя очень неловко. Корнилов, переводивший для какогото издательства с подстрочников стихи для среднеазиатских поэтов, дал несколько переводов мне. Я сделал их на вполне приемлемом уровне. Но ему надо было подчеркнуть свое превосходство в поэзии и увеличить цену своего благодетельства. Он сказал, что переводы у меня не очень получились, но ничего, он поправит. Чем исключил для меня возможность полагаться дальше на его альтруизм.

Денег нет, а есть надо, платить за квартиру надо, и от алиментов я уклоняться не собирался.

После развода я платил Вале 150 рублей в месяц. Тогда это были неплохие деньги. Зарплата инженера была на 30 рублей меньше. Как раз тогда, когда я лишился всех заработков, Валя решила, что я плачу слишком мало. Подала в суд, и суд присудил ей 125 рублей. Тем не менее я продолжал платить ей прежние 150, залезая в безнадежные долги, которые жгли мне руки.

По воскресеньям у меня был родительский день. От метро «Аэропорт» до Шереметьевской улицы я раньше ездил на своей машине, потом на такси и разбаловался. Теперь приходилось возвращаться к старому образу жизни, то есть ехать на метро, потом на автобусе, часто переполненном, берущемся штурмом, и от этого я страдал. Но за месяцы безденежья вновь вошел в прежнюю колею и, когда опять появились деньги, на такси уже ездить сам не хотел. Таксисты народ разговорчивый, желают с клиентом общаться, что клиенту порой делать не хочется. А в автобусе, хоть там и давка, едешь сам по себе, предаваясь своим мыслям.

Мы тогда с маленьким моим сыном Пашей, которого я должен был отвезти домой, стояли на автобусной остановке. Паша сказал:

– Давай возьмем такси.

Я сказал, что такси стоит слишком дорого.

Он задумался и спросил:

– А почему автобус большой стоит дешево, а такси маленькое – дорого?

Кажется, в конце 1970 года я послал Ильину письмо, которое звучало приблизительно так: «В свое время я подписал несколько писем в защиту лиц, осужденных советским судом, как мне казалось, неправильно. После подписания письма в защиту Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой я подвергся строгой критике со стороны секретарей Союза писателей и других руководящих товарищей, настойчиво уговаривавших меня снять подпись под указанным письмом. Поскольку я не осознал пагубности своих поступков, против меня были приняты определенные меры карательного характера. Все мои книги, пьесы, сценарии и другие произведения запрещены, а моя семья лишена куска хлеба. Ну что ж, такой довод доказательства моей неправоты кажется мне убедительным. Поэтому я снимаю свою подпись под указанным письмом. Но опасаясь, что теперь меня накажут за это письмо, я снимаю подпись свою и под ним». После чего я дважды расписался и дважды – крестнакрест – перечеркнул обе подписи.

Военная хитрость

Как я и ожидал, никакой реакции не последовало. Но через некоторое время ко мне зашел Анатолий Рыбаков и предложил план выхода из опалы.

– Сходи к Аркашке Васильеву, поговори. Он чувствует, что обосрался, ему надо как-то выходить из положения, он воспользуется твоим приходом и чтото сделает.

– А что я ему скажу? Он же потребует, чтобы я каялся.

– Ни в коем случае! Он понимает, что от тебя этого требовать бесполезно. Ты скажи, что ты писатель и обязан взывать о милосердии. Сошлись на Пушкина, который «и милость к падшим призывал».

Я колебался. Аркадий Васильев и Зоя Кедрина были «общественными» обвинителями на процессе Синявского и Даниэля. Мерзко выступали на самом процессе и чтото столь же гадкое написали в газетах. Теперь Васильев, сменив Вергасова, стал секретарем партбюро МО СП. Уговаривая меня, Рыбаков предполагал, что после своего участия в процессе Васильеву захочется себя как-то обелить в глазах писателей и этим надо воспользоваться. Но как? Как я пойду к этому человеку, которому и руки подавать нельзя?

– Да ты что! – сказал мне Камил. – Конечно, пойди. Ты пойми, он всегонавсего функционер, который и презрения твоего не достоин. Хуже того, он твой враг, и чтобы победить его, нужна военная хитрость. О том, что ты пожмешь или не пожмешь его руку, будете знать только ты и он. Но если с тебя снимут опалу, десятки тысяч людей прочтут твои книги, увидят твои пьесы. И ты ведь ничего принципиального им не уступил.

В общем, я был с Камилом согласен. Конечно, я принципиально своей позиции не уступил и не уступлю. Но уж очень не хотелось мне идти к Васильеву. Однако я все же пошел.

Перед тем, как постучаться, огляделся. Боялся, что ктото увидит меня входящим в этот кабинет. В коридоре никого не было. Васильев принял меня, не скрывая своей радости. Радость была не от лицезрения меня как такового, тем более что лично он меня и не знал. Радость была, что пришел к нему на поклон человек враждебного лагеря, пришел с просьбой, исполнив которую, можно улучшить свою репутацию.

Принял меня хорошо. Никаких условий не ставил. Сказал, что у него тоже была подобная ситуация в самом начале пятидесятых годов, когда против него затеяли дело, которое могло кончиться тюрьмой. Но он предпринял энергичные меры, и через сутки в тюрьму попали те, кто строил козни против него. Показал мне рукопись своего романа о генерале Власове «В час дня, Ваше превосходительство!». Сказал, что не знает, напечатают или нет. Я сказал: «Вас напечатают» – и тут же понял, что в моих устах это выглядит двусмысленно. Но он ничего плохого в моей фразе не услышал (а я на самом деле ничего плохого в виду не имел). Не забыв о своей воспитательной миссии, моим поведением особенно меня не попрекал, но заметил, что международная обстановка очень сложна, американские империалисты наглеют, холодная война грозит перейти в горячую. «И я не уверен, – сказал он, – что моей дочке Груне в будущем году не придется идти на фронт». Как выяснилось впоследствии, опасения Аркадия Николаевича оказались напрасными, Груня на фронт не пошла, а занялась литературой и сейчас под именем Дарьи Донцовой является одной из самых читаемых российских писательниц. Когда мы говорили, дверь приоткрылась и в комнату заглянул Марк Галлай. Поскольку мы были в приятельских отношениях, я очень смутился, почувствовав себя ужасным конформистом. Испугался, что Галлай осудит меня за общение с обвинителем Синявского, за беспринципность. Еще и другим расскажет, какой я плохой. Но оказалось, что в моем сидении в кабинете Васильева Марк Лазаревич ничего зазорного не увидел. Он легко вошел в кабинет, быстро пожал руки мне и Васильеву и, пробормотав, что он ищет когото третьего, вышел. Галлай мне потом рассказывал, как он в каких-то обстоятельствах защищал меня от когото. А я помнил этот его легкий вход в кабинет Васильева и думал: вот он, мужественный человек, летчик, Герой Советского Союза, образованный, интеллигентный, никто не скажет, что непорядочный (он и правда ничего плохого не делал), но ведет себя вполне гибко. И ко всякому начальству вполне лоялен. Может быть, так и надо: оберегая главное, быть гибким и осмотрительным. Но скажу сразу: моего благоразумия хватило ненадолго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю