Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"
Автор книги: Владимир Войнович
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Вечер завершился. Егоров и Рождественский немедленно скрылись, а Григорий Михайлович Левин сошел к народу, который его окружил. Ему были тут же рассказаны страшные истории. Старуха вечером, не очень даже поздно, выносила мусор и прямо возле мусорного контейнера была изнасилована группой подростков. Она кричала, соседи слышали, но никтоникто, вы представляете, совершенно никто не пришел на помощь. «А возле нашего дома, – сказала полная дама, – четыре телефонные будки, и в каждой трубки сорваны, а на полу большие кучи наложены, вот вам и вся культура». – «Таких людей надо расстреливать», – заметил на это стоявший рядом с дамой седой ветеран, но непонятно, кого он имел в виду – даму или тех, кто накладывал кучи. Другой персонаж, помоложе, пытался у Левина выяснить, а что делать на улице курящему культурному человеку при совершенном, можно сказать, отсутствии урн. «Скажите, – горячился он, – вот я иду по улице, покурил, надо выкинуть окурок, а урны нет ни одной. Что мне делать с этим окурком: положить в карман? Проглотить? Что, скажите?»
– Товарищ Левин! Товарищ Левин! – приземистый человек с крутым лбом, пытаясь повернуть внимание писателя на себя, дергал его за рукав. Наконец не выдержал и закричал истерически: – Товарищ Левин, я уже одиннадцатый раз к вам обращаюсь.
– Да, я вас слушаю, – оставив нерешенной проблему невыброшенных окурков, Левин повернулся к приземистому. Тот немедленно выдвинул вперед ладонь для рукопожатия.
– Тишкин, – с достоинством представился он. – Адам Христофорович. Моя супруга… – не оглядываясь, он протянул руку назад и вытащил из толпы круглую старушку в шляпе с опущенными полями… – Тишкина Антонида Петровна.
Старушка дважды кивнула, как бы подтверждая, что она действительно Тишкина Антонида Петровна.
– Очень приятно, – сказал Левин.
– Товарищ Левин, вот вы говорите – культура поведения, внимательность, вежливость и все такое. А я расскажу вам случай. Вы знаете поэта Сергея Васильева?
– Да, я с ним знаком, – сообщил Левин гордо.
– Так я вам скажу. Мы с супругой его очень любили. У него есть замечательные стихи. Особенно поэма о России. Мы прочли его биографию, узнали, что он сирота и все такое. Мы решили пригласить его к нам, накормить, напоить чаем. Я написал ему письмо, он не ответил. Я узнал его телефон и звонил ему несколько раз. Он все: некогда да некогда и все такое. А потом видит, я проявляю настойчивость, и говорит: «Хорошо, завтра я поеду на машине на рынок, могу вас по дороге подобрать, и в машине поговорим». Сами понимаете, я отказался. Я еще много раз его приглашал, и вот он согласился. Пришел вечером, а у нас квартирка, знаете, маленькая, коридор темный, он идет, оглядывается, вздрагивает, боится, видать, что ограбят. А потом увидел нас с супругой, успокоился, посмотрел на часы и говорит: «Ну вот что, папаша, я человек занятой, времени у меня в обрез, давай выкладывай, что наболело, и я пойду». Ну, какой уж тут разговор! А ведь мы хотели как лучше. Супруга испекла кекс, я приготовил сто двадцать четыре вопроса, а разговора не получилось.
Без коммунизма нам не жить…Было уже поздно, холодно и ветрено, когда два литератора, зрелый и начинающий, шли от парка имени Горького к метро через Крымский мост. Левин нес под мышкой портфель, я держал свою тетрадь за пазухой. Шли молча. Вдруг Левин повернулся ко мне:
– Хотите, я вам почитаю свои стихи?
– А вы и стихи пишете? – удивился я. – Я думал, что пишущих стихи называют поэтами, а писатели пишут чтото другое.
– Ну да, – сказал Левин. – Я все пишу. Слушайте. – Он переложил портфель из правой подмышки в левую, правой рукой потрогал очки и стал читать, постепенно переходя от лирики к пафосу:
Без коммунизма нам не жить.
Что реки молока и меда!
Но нам вовеки не забыть
Огней семнадцатого года.
Мы можем мерзнуть до костей,
Травой кормиться, дымом греться,
Забыв и кровлю и постель,
Как делали красноармейцы…
И в таком духе дальше.
Дочитав до конца, он заинтересовался моим мнением. Я растерялся. Сказать, что стихи не понравились, я побоялся. Но все же промямлил, что я, может быть, чегото не понимаю, но мне представляется, что коммунизм – это жизнь, полная изобилия и удовольствий, а не «травой кормиться, дымом греться».
– Простите, Володя, – спросил Григорий Михайлович, – у вас какое образование?
– Десять классов вечерней школы.
– Стало быть, вы марксизм подробно не изучали?
– Нет, не изучал.
– Вот поэтому у вас такие примитивные представления. Тот коммунизм, о котором вы говорите, – вульгарный коммунизм. Еще Маяковский писал о мещанах, толкующих марксистское понятие «бытие» как еда и питье.
Я спорить не стал, хотя был тогда и даже сейчас уверен, что под бытием Маркс вульгарно подразумевал в первую очередь еду и питье, то есть материальный достаток для всех, а не меню из травы и дыма.
Не сочтите, что это в бредуНесмотря на мою критику, Левин со мной расставаться не спешил, и я, тайком поглядывая на часы, боясь, что опоздаю на последнюю электричку, прослушал стихи, которые вскоре стали довольно известными:
На привокзальной площади
Ландыши продают.
Какой необычный странный смысл
Ландышам придают.
Ландыши продают.
Почему не просто дают?
Почему не дарят, как любимая взгляд?..
Ландыши продают…
Это были совсем другие стихи. Я испытал чувство восторга, которое, к удовлетворению Левина, тут же и высказал. Но потом, в электричке (все-таки на последнюю успел), остыл, задумался и понял, что в них тоже чтото не то. Стихи напрашивались на пародию. «Почему пряники продают?» Или «Почему ботинки не дарят, как любимая взгляд?».
Честно говоря, я и до сих пор не совсем признаю право поэта не считаться с житейской логикой. Если выражаться не стихами, а прозой, ландыши – какойникакой товар. За ними надо поехать в лес, там их собрать, сложить в букетики и потом что? Раздаривать налево и направо? Пушкин говорил, что поэзия должна быть глуповата, но все-таки ей не обязательно быть совершенно глупой.
Чем больше я читал стихи советских поэтов, тем больше находил в них примеров отвлеченной романтики, бессмысленного пафоса и немыслимых образов. Даже у любимого мной Булата Окуджавы: «Моцарт на старенькой скрипке играет», а его просят: «Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладони со лба». Не представляю, как можно, играя на скрипке, убирать или не убирать ладони со лба. Сколько мне ни говорят, что эти слова не надо понимать буквально, я их не буквально понимать не могу. Умные люди мне объясняют, что образ условный, хотя бы потому, что Моцарт не скрипач, а композитор, и ладонь у лба тоже не надо понимать слишком прямо, а у меня непрямо не получается.
Я помню общее восхищение стихами Ярослава Смелякова:
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращусь я к друзьям
(не сочтите, что это в бреду)…
Такое поведение, как и бесплатную раздачу ландышей, я бы счел глупостью, а не бредом. А дальше – уж точно бред: «Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте упавшую с неба звезду». Я бы предпочел упавшей звезде образ керосиновой лампы с разбитым стеклом.
Нет, думал я тогда, такое мышление мне никогда не будет доступно. Значит, может быть, я этого тоже не понимаю, как и марксизма, потому что недостаточно образован. И настолько не образован, что никогда этого не пойму.
Впрочем, через некоторое время я ограничил свои сомнения замеченным фактом, что в моем развитии все-таки наблюдается прогресс, а в поэзии есть образцы, которые мне понятны, и они, пожалуй, получше непонятных. Да и в моих собственных стихах тоже коечто появилось.
Кроме того, я довольно скоро пришел к выводу, что у большинства литераторов, смущающих меня своей образованностью, нет знания того предмета, который называется жизнью. И мои, по определению Горького, университеты тоже чегото стоят.
ЛимитчикГлавным событием, связанным с ХХ съездом, стало освобождение из лагерей миллионов заключенных. Но были и другие признаки либерализации системы. Колхозникам выдали паспорта, пустые трудодни заменили зарплатой, тоже часто пустой. Я знал пожилую женщину, которая, работая в колхозе от зари до зари, зарабатывала тридцать копеек в день. Но рабочие получили право по своему желанию уволиться с работы, предупредив об этом работодателя за две недели. Я этим правом воспользовался, когда узнал, что власти в Москве вынуждены временно прописывать иногородних. Именно с 56го года Москва стала безудержно расширяться, а кто будет ее строить? Не москвичи же!..
Кадровик сказал, что меня не отпустит и трудовую книжку не отдаст. Я сказал: «А вот же новый закон». Кадровик сказал: «Плевать я на этот закон хотел». На самом деле он употребил более крепкое слово.
Я пошел к начальнику станции. Тому на закон тоже было наплевать в более грубой форме, потому что, если этого не делать, сбегут все. То есть, сказал он, по закону я, конечно, могу через две недели не выйти на работу, но куда я пойду, если он не отдаст мне трудовую книжку? Начальство, сидящее в Рязанской области, скорее поймет его, чем меня. Тогда я стал читать ему свои стихи. К моему удивлению, он выслушал их внимательно и сказал: «Не знаю, получится ли из вас поэт, а из меня начальник не получается». После чего подписал заявление. Я тут же ринулся в Москву, явился в отдел кадров Бауманского ремстройтреста – и был принят на работу плотником пятого разряда. С предоставлением общежития по адресу: Доброслободский переулок, дом 22, комната 8. Общежитие меня интересовало прежде всего. Туда я сразу и побежал. Нашел спрятавшийся во дворе четырехэтажный дом, который был, по выражению Цветаевой, как госпиталь или казарма.
Не поэт, а дилетантПо просторной каменной лестнице я поднялся на второй этаж и нашел искомую комнату. Приоткрыл дверь и отпрянул. Летевшая навстречу бутылка просвистела мимо левого уха, пересекла коридор, врезалась в стену и звонкими брызгами осыпалась на пол.
Я удивился и увидел перед собой смущенное, но не очень, лицо господина лет пятидесяти, в матросской тельняшке и холщовых штанах, одутловатого, лысого, с густыми кустистыми бровями.
– Извините, – сказал господин, – это я не в вас.
– Я так и подумал, – сказал я, уже заметив отскочившего в сторону другого человека, примерно того же возраста, что и первый, но гораздо щуплее и с мелкими чертами лица.
Появление на месте действия нового персонажа повлияло на воюющих благотворно: щуплый беспрепятственно выскользнул в коридор, а лысый ушел в угол и сел на кровать, перед которой на табуретке, аккуратно покрытой газетным листом, стояли початая четвертинка, граненый стакан и лежали нож, хлеб, плавленый сырок и нарезанный ровными пластинками лук.
Я огляделся. Комната мне понравилась. Просторная, тридцать два (так сказал комендант) квадратных метра, два больших окна с широкими белыми подоконниками, восемь новых металлических кроватей с никелированными спинками, с чистыми простынями и новыми одеялами. Между кроватями – новые тумбочки по одной на двоих, посреди комнаты кухонный стол и три табуретки, четвертую лысый в тельняшке использовал вместо стола. Комната своими удобствами заметно превосходила телячий вагон на станции Панки и была лучше всех обжитых мной в прошлом казарм, не считая немецкой в городе Бжег на Одере.
В направлении, выписанном комендантом общежития, была указана кровать вторая слева, как раз рядом с лысым в тельняшке. Я кинул чемодан на кровать, раскрыл его, чтобы самое необходимое спрятать в тумбочку.
Лысый тем временем налил себе немного водки, посмотрел стакан на свет, прищурился, долил еще немного, положил на ломтик хлеба кусочек сыра, на него – пластинку лука, поднес ко рту стакан, подышал в него, как будто хотел согреть содержимое, и сказал:
– Ну, будь здоров, Володька!
Я удивился, что лысый уже меня знает, но сказал:
– Спасибо.
– За что? – Не донеся стакана до рта, сосед смотрел на меня недоуменно.
– Что за меня пьете, – сказал я.
– А я не за вас. Я за себя. – И, подышавши еще в стакан, сказал нервно и торопливо: – Нунуну, поехали!
После чего отмеренную порцию выпил, крякнул, выдохнул воздух и не спеша принялся за свой бутерброд.
Я выложил на одеяло заветную тетрадь, бритвенные принадлежности, зубной порошок, щетку, мыло, запихнул чемодан под кровать и открыл тумбочку, но она оказалась полностью забита. Банки со сгущенным молоком, с бычками в томате, какието кульки и пакеты.
– Это все ваше? – спросил я. – Вы не могли бы мне освободить хотя бы одну полку?
Лысый посмотрел недоуменно.
– Вы разве не видите, что я занят приемом пищи?
Я смутился.
– Я вас не тороплю.
– Если не торопите, тогда другое дело.
Он налил себе еще водки, опять посмотрел на свет, подумал, добавил, поставил стакан на место и посмотрел на меня внимательно.
– Кем вы к нам оформились? – Учтивостью обращения лысый давал понять, что он человек интеллигентный.
Дабы показать и себя шитым не лыком, я ответил, что оформился плотником, но ненадолго, пока не устроюсь более прочно, а вообще в Москву я приехал не для того, чтобы плотничать.
– А для чего же?
– Я пишу стихи.
– Поэт? – спросил сосед, выпыхивая на старинный манер букву «п», словно пар из паровозной трубы.
Меня за время пребывания в Москве уже несколько раз назвали поэтом, и я решил, что имею право обозначать себя этим титулом.
– Да, поэт.
– Нуну. – Сосед поднял стакан и, опять сам себе пожелав здоровья, сказал: – Пей, Володька, пей! У тебя, видишь, теперь какое общество! Ооо! Нунуну, поехали! Уух!
Поухал, подышал, покрякал, спросил:
– Вот эти стихи: «Я ломаю скалистые скалы в час отлива на илистом дне…» Вы не подскажете, откуда они?
Возникла для меня сложная ситуация.
– Чтото знакомое, – сказал я, теряясь и пытаясь выкрутиться, как на экзамене через наводящий вопрос. – Гейне?
– Нет, молодой человек, – сказал печально Володька, – не Гейне. – И, готовя себе новый бутерброд, бормотал: – Нет. Увы. Отнюдь. Не Гейне. Нет. – Посмотрел на новичка с сочувствием. – Это не Гейне, молодой человек, а Александр Александрович Блок, который про нас с вами сказал: «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами». А вы, молодой человек, еще не поэт, а дилетант.
Аптекарский переулокЕсли среди читателей моих воспоминаний есть ктонибудь, кто живет в доме 13 по Аптекарскому переулку в Москве, знайте – он построен при моем скромном участии.
Прохладным сентябрьским утром, в своем старом солдатском бушлате и сапогах, я явился к месту будущей работы. Увидел деревянный забор и ворота с фанерной табличкой: «Строительство жилого дома ведет прораб т. Сидоров». За воротами, у только что, видимо, вырытого котлована, – прорабская, сооружение вроде сарая. В ней сквозь клубы дыма я разглядел расположившегося за столом упитанного человека в лохматой кепке с лицом, опухшим от постоянного пьянства, и рабочих, сидевших на корточках вдоль стен и куривших. Человек в кепке был прорабом.
Я протянул ему направление из отдела кадров.
– Хорошо, – сказал прораб, едва взглянув на бумагу, – пойдешь в котлован таскать кирпичи.
– Какие кирпичи?! – оскорбился я. – Я плотник пятого разряда.
– Да, вижу, – согласился прораб. – Высокий специалист. Но у меня все высокие. Каменщики, монтажники, сварщики, маляры – и все работают в котловане.
Ровно в восемь бригадир Плешаков дал Кому-то из рабочих молоток и сказал:
– Пойди вдарь.
Тот вышел, ударил молотком в висевший на столбе кусок рельса. Это был сигнал к началу работы. Никто не сдвинулся с места, продолжая курить. Но через несколько минут, докурив, стали все-таки подниматься. Медленно, с большой неохотой. Плешаков разбил всех попарно, каждому дал брезентовые рукавицы и каждой паре вручил носилки. Мне достался высокий напарник, и я подумал, что мне с ним будет трудно работать: когда люди разного роста, главная тяжесть достается тому, кто пониже. Груда кирпичей, наполовину битых, лежала у прорабской. Мой напарник положил на носилки четыре кирпича и сказал:
– Ну, пойдем!
Я сказал:
– Почему так мало? Давай еще положим.
Он на меня посмотрел удивленно:
– А тебе что, больше всех нужно?
Я обратил внимание на пару, уже шедшую к котловану. У них тоже лежали на носилках четыре кирпича. Я спорить не стал. Снесли мы четыре кирпича по деревянным сходням в котлован, сбросили их в кучу, напарник перевернул носилки вверх дном, превратив их в скамейку.
– Садись, – сказал, – покурим.
Покурили. Поднялись наверх, спустились с четырьмя кирпичами, опять покурили. И так весь день.
Я был потрясен. После работы на железной дороге – дом отдыха. А если учесть еще и жилищные условия, то и вовсе курорт.
Исповедь неудачникаМолодых и талантливых членов литобъединения «Магистраль», стоило им объявить о своем желании почитать на занятиях стихи или прозу, Левин тут же вносил в календарь, и практически каждый мог рассчитывать время от времени на свой полный творческий вечер с последующим обсуждением. Пожилых графоманов Левин выпускал редко, неохотно и никогда в одиночку. Среди пожилых выделялся некто по фамилии Любцов. Он всегда рвался выступать, но каждый раз это кончалось насмешками и совершенно разгромной критикой молодежи. Любцов жил, как и я, в районе Разгуляя. как-то снежным вечером после занятий он увязался за мной. Для начала предрек мне большое будущее:
– Я знаю, поверь. До войны я учился в Литинституте и предвидел многие карьеры. Когда увидел Костю Симонова, сразу сказал, что он будет большим поэтом. Когда познакомился с Ритой Алигер – то же самое…
Предсказав и мне большое будущее, он стал жаловаться на собственную жизнь. В отличие от однокашников, Любцов карьеры не сделал. Он был настолько поглощен писанием стихов, что где бы ни работал, отовсюду его выгоняли. Жена, которую он когда-то соблазнил умением писать в рифму, в конце концов ушла от него вместе с дочерью и теперь знать его не хочет. Потому что он думает только о своих стихах, денег не зарабатывает. Он сам понимает, что все это так, но не может с собой справиться.
Вернувшись домой, я написал стихи:
Был вечер, падал мокрый снег,
и воротник намок.
Сутулил плечи человек
и папиросы жег.
Он мне рассказывал о том,
что в жизни не везет.
Мог что угодно взять трудом,
а это не возьмет.
Давно он сам себе сказал:
«Зачем себе ты врешь?
Пора понять, что Бог не дал
Таланта ни на грош.
Пора, пора напрасный труд
Забыть, как страшный сон…»
Но, просыпаясь поутру,
Спешит к тетради он.
И снова мертвые слова —
Ни сердцу, ни уму.
Такая выпала судьба
За что? И почему?
«Ну, мне сюда».
В руке рука.
Сказал вполусерьез:
«Давай пожму ее, пока
Не задираешь нос».
И, чиркнув спичкой, человек
За поворотом сник.
Я шел один, и мокрый снег
Летел за воротник.
Он рассказал мне свою историю, очевидно, по внезапно возникшему настроению. Потом при каждой встрече я первый с ним здоровался, он отвечал мне хмуро и неохотно. Когда через некоторое время состоялся очередной мой вечер, я в числе других стихов прочел и эти. Любцов попросил слова и, выскочив к столу, стал ругать стихи, но чем они плохи, не объяснил. А я его понял. Он раскрыл мне душу, а потом пожалел. И еще больше пожалел, когда услышал мои стихи. Хотя обидеть его я никак не хотел.
Владимир Ильич ЛнНе знаю, как насчет других искусств, а в литературе молодому дарованию очень важно, делая первые шаги, встретить поклонников, бескорыстных поощрителей, которым можно читать написанное днем и ночью, при встрече и по телефону и рассчитывать на их искреннее и щедрое, может быть, даже и чересчур восхищение. У меня в начале моего писательства таких поклонников было два.
О втором, Камиле Икрамове, расскажу позже, а с первым я познакомился в «Магистрали». как-то читал там чтото из своих первых стихов, после чего было обычное обсуждение. Когда оно кончилось, ко мне подошел человек в красном пальто с яркозеленой атласной подкладкой и с желтым шарфом и протянул руку:
– Меня зовут Владимир Лейбсон.
– Вы тоже член «Магистрали»?
– Нет, просто любитель. Давай перейдем на «ты». Возьми мой телефон, звони, заходи.
У меня когда-то была исключительная память на телефоны. Я их никогда не записывал, но всегда запоминал. Впрочем, не все надолго. Некоторые телефоны как входили в голову, так и выходили. А телефон Лейбсона застрял в памяти, и сейчас я его помню: К94411. Кстати, он практически никогда не менялся. Просто буква «К» была заменена на соответствующую цифру, а потом ко всему номеру спереди приставили двойку, а потом, кажется, двойку заменили шестеркой.
Так и оставалось до самой смерти Владимира Ильича. Сочетание его имени и отчества было причиной многих нехитрых шуток и розыгрышей. Я ему, бывало, звонил и начинал с грузинским акцентом чтонибудь вроде: «Владимир Ильич, с вами говорит начинающий поэт Coco Джугашвили, хотелось бы посоветоваться по поводу…»
Повод был обычно один: написав очередной опус, я хотел его немедленно прочесть и услышать, что это здорово, потрясающе или даже гениально. Просто гениально, и все. И получал предвкушаемое.
Лейбсон жил с родителями в старом доме на Патриарших прудах, как раз почти на том самом углу, где трамвай отрезал голову булгаковскому Берлиозу. Отец Володи был старый большевик, с какимито заслугами перед советской властью, за что сын его не уважал, а власть поощрила разнообразно, в том числе и отдельной трехкомнатной квартирой, что тогда было крайней редкостью. Подавляющее большинство моих московских знакомых жили в коммуналках, одна комната на семью любого размера. Сейчас это трудно бывает представить, но в то время казалось нормальным, что в комнате человек, скажем, на шесть каким-то волшебным способом размещались диваны, кровати (часто креслакровати), раскладушки, солидная библиотека, концертный рояль посредине да еще кадушка с какимнибудь кактусом или фикусом. А тут три комнаты на троих. Причем средняя – самая большая, гостиная – всегда пуста. Родители, которых я редко видел, сидели в своей комнате, а Володя – в своей со стенами яркокрасного цвета.
– Как ты думаешь, по какому принципу подобрана моя библиотека? – спросил он меня при первом моем посещении.
Я стал рассматривать книги, пытаясь по авторам понять принцип. Русская классика? Советская? Западная?
– По цвету, – сказал Лейбсон. – Я покупаю книги только трех цветов: красного, желтого и зеленого. Остальные цвета не признаю.
– А если какаято очень нужная книга будет синяя?
– Значит, для меня она будет ненужной.
И в подтверждение своих слов подарил мне полное собрание сочинений Пушкина старинного издания – безжалостно с ним расстался только потому, что переплет был серого цвета. Подарил с надписью, свидетельствовавшей о его тогдашнем ко мне отношении: «Другу Володьке, единственному из друзейпоэтов, кто видит жизнь нормально. Как Пушкин». Приводя эти слова, я хочу сказать только, что в то время на меня – человека, делавшего в литературе первые шаги и не слишком уверенного в себе, – поощрения действовали гораздо благотворнее, чем суровые оценки. Недостатки свои я сам всегда видел и никогда себя не обманывал.
Но вернемся к Лейбсону. Его цветовые пристрастия были для него настолько важны, что, не найдя ничего подходящего в магазине, он, в отличие от всех моих знакомых, всю одежду, включая нательное белье, шил на заказ. Цветовая прихотливость и видимое безразличие к противоположному полу были причиной всяческих предположений относительно его сексуальной ориентации, но интереса такого рода к мужчинам он тоже не проявлял. Впрочем, выпивши, он мне однажды признался, что постельные отношения с одной женщиной у него когда-то были, но они его травмировали и шокировали своей очевидной бессмысленностью (если не для производства детей).
– Очень глупое занятие, – сказал он и этим исповедь свою завершил.
Высоко ценя мои первые достижения в поэзии, он все-таки в некоторых моих способностях сомневался. Я, как большинство начинающих стихотворцев, относился с легким презрением и даже высокомерием к поэтампесенникам, считая, что их работа с настоящей поэзией имеет мало общего.
– Ты так говоришь, – сказал Лейбсон, – потому что так принято говорить. А на самом деле написать песню, такую, чтобы ее вообще пели люди, не такто просто. Любой поэт, который ругает песенников, был бы счастлив написать хотя бы одну песню, чтобы ее запели. Но не каждый это умеет. И ты вряд ли сможешь.
– Смогу, – сказал я.
Но доказать, что смогу, никакой возможности не было. Для доказательства надо было не только написать текст, но найти еще подходящего композитора. Композиторов знакомых у меня не было, и наш спор несколько лет оставался нерешенным.