Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"
Автор книги: Владимир Войнович
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Мне домой в мое отсутствие позвонил Родионов и оставил свои телефоны, служебный и домашний. Родионов был опытный, трезвый и неглупый номенклатурщик, хорошее от плохого отличал, но знал всегда, куда ветер дует, с вольнодумством в театре боролся, хотя излишнего рвения не проявлял.
У меня с ним, как и вообще с людьми подобного рода, никаких личных отношений не было и не могло быть хотя бы потому, что для таких людей их служба выше всего и в отношениях с людьми они всегда бдительны, лишнего слова не скажут, откровенных разговоров и сами не ведут, и слушать не хотят. Эти люди казались мне картонными фигурами, не имевшими личной жизни, и я даже был удивлен, когда, позвонив по указанному номеру, услышал на фоне чегото фортепианного голос обыкновенной девочки, которая закричала:
– Папа, тебя!
Показалось странным, что у этого человека есть какаято частная жизнь, есть жена и есть дочка, которую он, наверное, носил на руках, играл с ней в какиенибудь детские игры и рассказывал сказки про волков и медведей, а не постановления ЦК КПСС.
И его голос из дома звучал совсем не так, как из служебного кабинета.
– Нам с вами надо встретиться, – сказал он. – И у нас есть только одна возможность. Завтра я приду в Театр Маяковского принимать спектакль, но принятие его будет зависеть не от меня, а от вас. Только от вас, и вы это должны ясно понимать. Приходите завтра и скажите мне то, что вы должны сказать. Одно ваше слово, и я приму спектакль безоговорочно. Без всяких поправок и замечаний. Но только если услышу от вас то, что вы должны мне сказать. И не надо делать вид, что вы не понимаете, о чем я говорю.
Перед прогоном меня поймал в вестибюле театра администратор Бахрах и чуть ли не силком потащил куда-то к раздевалке.
– Слушайте, – сказал он с сияющими глазами. – Я всю ночь за вас думал и понял, как спасти спектакль. Очень просто. Покайтесь, и все.
Главный признак советской театральной жизни – это прогоны: спектакль, проигрываемый актерами для нескольких принимающих, иногда даже просто для одного. Репетиции пьесы, вызывающей сомнения начальства, всегда проходили при закрытых дверях, как заседания генерального штаба.
В данном случае спектакль игрался для нас двоих. Мы сидели одни во всем большом зале, ряду примерно в четвертом. Я уже видел много репетиций, и вообще к спектаклю этому душа у меня не лежала, но в данном случае он мне понравился. Больше того, во время спектакля я вдруг развеселился и, не умея собой управлять, иногда смеялся, замечая, как мрачный Родионов поглядывает на меня удивленно. Я сам понимал, что мое веселье не к месту, но когда второй по главности персонаж Толик вывел на сцену велосипед с моторчиком, и начал его заводить, и делал это так, что я совсем не мог себя удержать, я стал хохотать до слез и до боли в затылке. После спектакля Родионов сказал:
– Ну вот что! Спектакль хороший. Очень хороший. Самый лучший из всех, какие сейчас идут в Москве. Но если вы теперь же не снимете вашу подпись под известным вам письмом, я этот спектакль разрешить не смогу.
Я попробовал возразить:
– Но какая связь между подписью и спектаклем? Какое отношение имеет одно к другому?
Обычно мне на это отвечали про идеологическую войну, происки иностранных разведок, заветы Горького…
Родионов устало поморщился.
– Слушайте, не надо заводить со мной этого разговора. Не будем упражняться в демагогии. Вы должны понять, что это серьезно, спектакль выйдет при одномединственном условии: если вы снимете вашу подпись. Снимаете вы ее или нет?
– Нет, – ответил я.
– Значит, вопрос решен, – сказал он и, не простившись, вышел.
Угощение сигаретамиСудя по некоторым признакам, до Шапошниковой мои слова, сказанные Рослякову, дошли. Время от времени она через разных людей, через актрису Лидию Смирнову, через Гончарова и других, доводила до меня свои угрозы: «Передайте ему, мы будем выводить его из Союза писателей», «Передайте ему, мы с ним церемониться не будем», «Передайте ему, мы не дадим ему заработать на кусок хлеба и уморим его голодом».
Я Гончарову однажды сказал:
– Почему эта женщина всегда говорит со мной через вас или через когото еще? Почему бы ей не сказать это все прямо мне? А я ей чтонибудь отвечу. Вы ей скажите, пусть она меня примет.
Я был тогда настроен очень агрессивно. И моя встреча с Шапошниковой вряд ли имела бы для меня положительные последствия. Но на положительные последствия я и не рассчитывал. Я тогда был готов и даже жаждал встретиться с ней и наговорить ей чегонибудь такого, что она бы надолго запомнила. Теперь, в ином возрасте, мне это намерение кажется бессмысленно глупым. Излагать свои принципиальные взгляды я и сейчас считаю себя обязанным, но вряд ли это стоило делать в закрытых кабинетах дуракам и негодяям, которых у вас нет шанса убедить в чем бы то ни было и которые рады всякому поводу ухудшить вам жизнь, а если представится такая возможность, то и вовсе уничтожить. Гончаров, пытаясь спасти спектакль, думал, что и я стремлюсь к тому же, и надеялся на мое благоразумие, которого во мне, увы, совершенно не было.
Не вполне понимая, с кем имеет дело, Гончаров постарался и однажды позвонил и сказал, что Алла Петровна в настоящий момент очень занята и принять меня не может, но это с удовольствием сделает заведующий отделом культуры МГК КПСС товарищ Юрий Николаевич Верченко.
В назначенный день и час я пришел, заглянул в приемную и увидел: посреди комнаты стоит знакомый уже мне инструктор горкома Ануров, а перед ним в кресле сидит директор Театра юного зрителя Михаил Мерингоф, хотя по иерархии должно быть наоборот. То есть директор должен стоять, а Ануров сидеть. Но иерархия есть иерархия, и хотя директор сидит, а Ануров стоит, совершенно очевидно, что старший по положению здесь все же Ануров.
Пожилой лысый человек изгалялся перед молодым Ануровым и, кажется, достиг успеха. Ануров стоял посредине, весело и беззаботно смеялся и в этот момент увидел меня. И вот мизансцена. Ануров видит меня, перестает смеяться, даже совершает над собой некоторое насилие, стирает улыбку и резко поворачивается ко мне спиной. И так стоит. Директор тихонько поднялся со своего места и выкатился, прошмыгнув мимо меня. Ануров стоит, я смотрю ему в спину. Я смотрю в спину, он стоит. Я вижу, что он не выдерживает. Затем начинает поворачиваться, как стрелка часов, движущаяся рывками. Чуть повернулся, остановился. Еще повернулся, еще остановился. Так в процессе нескольких дерганий в конце концов стал ко мне лицом.
– Здравствуйте, – сказал я.
– Здравствуйте! – вдруг закричал он приветливо, словно только в эту секунду меня увидел. – Вы к Юрию Николаевичу? Он вас ждет. Пойдемте. – У двери Верченко остановились. – Минуточку. – Вскочил в кабинет, выскочил, распахнул передо мной дверь: – Прошу.
Я перешагнул порог, а навстречу уже плывет растянутая до ушей улыбка, и руки раскинуты для предполагаемого объятия.
– Сколько лет! Сколько зим!
Я спросил удивленно:
– Разве мы когданибудь виделись?
На пухлом лице – обида и разочарование. Но улыбка при этом не исчезает.
– Как? Вы меня не помните?
Мне кажется, я его где-то видел. Но я настроен агрессивно и намеренно демонстрирую свое высокомерие.
– Я вас? Совершенно не помню.
Давая понять, что нет в нем ничего такого, что могло бы запомниться.
Он немножко погрустнел, но все же улыбается. Он и потом, почти до самого конца нашей встречи, улыбался.
На Верченко – хороший костюм, наверняка пошитый в кремлевском ателье или купленный на Западе, и маленькиймаленький, элегантный значок с изображением Ленина.
Верченко показывает на стул:
– Садитесь. Курите? – протягивает через стол пачку сигарет «Новость», цена –18 копеек.
У меня в кармане «Ява», которая стоит на двенадцать копеек дороже. Поскольку я какникак пришел жаловаться на жизнь, мне неудобно курить сигареты более дорогие, чем у того, кто меня принимает. Я беру «Новость», прикуриваю от его зажигалки «Ронсон». Он затягивается, морщится, гасит сигарету в пепельнице, приоткрывает ящик стола и двумя пальцами вытаскивает оттуда сигарету, еще ни разу мною в жизни не виданную, «Филипп Морис» с двойным фильтром – бумажным и угольным…
Незадолго до того принимавший меня Сизов сам курил «Кент» и меня угощал им же. А этот мне – «Новость», а себе, двумя пальцами, чтото другое. Когда я служил в армии, у нас самое большое презрение вызывали люди, прятавшие какието лакомства (например, присланные родителями) и поглощавшие их под подушкой.
Во время приема я готов был уже перестроиться и даже отдать определенную дань благоразумию. Но трюк с переменой сигарет вывел меня из себя, и я заговорил агрессивно. Делая вид, что не понимаю, откуда что идет, стал обвинять Верченко и Шапошникову в самодурстве. Что они, преследуя писателей, наносят огромный и преступный ущерб нашей культуре и что вообще им надо заниматься не культурой и литературой, а чемнибудь попроще, может быть, в сфере животноводства. Я говорил вполне враждебно и даже оскорбительно, а он не сердился. Он продолжал улыбаться и еще раза два попытался угостить меня сигаретами, но я сказал: «Спасибо, у меня есть свои» – и курил «Яву». Он оба раза повторил тот же трюк. Закурилзагасил «Новость» и двумя пальцами вытащил «Филипп Морис». Я злился все больше и решил немного поблефовать. Сказал, что я этого дела так не оставлю, буду жаловаться и даже знаю кому. Иногда в подобных случаях некоторые мои собеседники пугались, думая, вероятно, а вдруг за такими моими словами действительно чтото стоит.
Я сказал Верченко:
– Вот вы увидите, что вы здесь скоро работать не будете.
И ушел, не заметив протянутой мне руки.
Придя домой, я рассказал о сигаретах собравшимся у меня в этот вечер гостям. Среди них был один писатель, который вскоре опубликовал рассказ о некоем гестаповце, который, допрашивая арестованного, угощает его одними сигаретами, а сам курит другие.
Этот писатель потом сказал мне, что деталь с подменой сигарет взял из моего устного рассказа. «Ты не возражаешь?» – спросил он. Я не возражал, поскольку не считал свое наблюдение неприкосновенным, и чего уж возражать, если мой сюжет рассказан устно в узком кругу, а его напечатан и очень большим тиражом.
Тем временем мои спектакли уже тотально были запрещены, и, придя однажды в управление по авторским правам (на этот раз с большим тортом), я попросил бухгалтершу посмотреть, что там мне набежало заранее, испытывая неловкость за возможно большую сумму.
– Сейчас посмотрим! – запела бухгалтерша, готовая опять потрястись очередной многозначной цифрой. Раскрыла ведомости, поехала сверху вниз пальцем, еще раз повторила то же движение и повернула ко мне растерянное лицо:
– А сегодня у вас нет денежек, – сказала так, как будто была в том виновата.
Часть четвертая
Уйти в разряд небритых лиц…
Крушение надеждЛето 1968 года мы с Ирой проводили на арендованной даче в поселке Отдых по Казанской железной дороге. Там, не прекращая работы над «Чонкиным», я написал сначала как вставную новеллу в «Чонкина», а потом оставил как самостоятельную вещь сатирический рассказ «В кругу друзей» – о попойке Сталина и его соратников в ночь на 22 июня. После чего принялся за повесть «Путем взаимной переписки». По вечерам включал свою «Спидолу», слушал западные «враждебные голоса», которые уже несколько лет не глушили. В это время «Пражская весна» была уже в самом разгаре, что внушало большие надежды людям вроде меня и вызывало страх у других. Впрочем, мы тоже боялись. Боялись, что советское руководство применит против пражских реформаторов силу. К тому все и шло. Руководители КПСС все чаще вмешивались в дела Чехословакии, предупреждали, угрожали, вызывали чехов на переговоры в Москву, сами ездили в Прагу, проводили встречи на нейтральной территории. Устраивали угрожающие военные маневры. Нависала опасность нашего вторжения в Чехословакию.
Естественно, я и люди примерно таких же взглядов очень надеялись на успех Пражской революции, потому что она неизбежно привела бы к подобным реформам и в СССР, но глядя на портреты членов Политбюро ЦК КПСС и судя по их речам и действиям, ясно было, что ни на какие реформы они не способны и готовы только к закручиванию гаек. Значит, они сделают все, чтобы задавить эту революцию и подавить наши призрачные надежды на лучшее. Единственная надежда была, что струсят и не посмеют.
Лето было теплое. По утрам, когда я выходил на участок, меня приветствовала всегда копавшаяся в огороде пожилая соседка. Муж ее дочери был советским дипломатом высокого ранга, служил в Чехословакии, она так же, как и я, очень интересовалась тем, что там происходит. Но в отличие от меня была в ужасе от тамошнего разгула свободы и демократии.
Каждое утро она меня встречала примерно такими словами:
– Владимир Николаевич, как вам нравится, что там происходит? Вы слышали, что говорит Дубчек? Мне звонила моя дочь, она говорит, что положение очень серьезно. Ужас! Ужас!
Я, придуриваясь, ужасался вместе с ней.
Двадцатого августа я дописывал свою повесть и, торопясь довести ее до конца, работал до полуночи. Примерно в полночь поставил точку и включил радио. Вместо членораздельных звуков из приемника раздался давно не слышанный вой глушилок. Ни одного слова я не расслышал, но именно по вою глушилок понял, что вторжение советских войск свершилось. Только к утру сквозь этот нечеловеческий вой удалось чтото расслышать. Советские танки вошли в Прагу. Идет бой в районе Винограды. В этом районе, я помнил, жила моя переводчица Ольга Машкова. Я представил себе, что в том бою приняли участие два ее сынаподростка. Утром вышел на крыльцо. Соседка, видимо, с нетерпением меня ожидала, чтобы поделиться. Пролезла сквозь дырку в заборе, бежит ко мне через грядки:
– Владимир Николаевич! Вы слышали? Я так рада! Так рада!
– Пошла вон, старая дура! – не сдержался я.
Она опешила, остановилась, ничего не понимая. Ведь я еще вчера был, как ей казалось, ее полным единомышленником.
– Вот какие у нас настроения! – наконец вымолвила она, отступая.
22 августа мы с Ирой уехали в Тарусу и сняли там комнату с верандой. В компании со Светами (так мы называли пару Феликса Светова и Зою Крахмальникову) и других людей, так же, как мы, воспринимавших тогдашние события, слушали по ночам, когда чутьчуть ослабевали глушилки, новости из Праги. Пражане оказывали нашим войскам пассивное сопротивление. Поснимали с домов таблички с названиями улиц, и советские танки блуждали по городу, как слепые. Люди вывешивали призывы: «Русские, возвращайтесь домой!» Некоторые тексты были с юмором: «Советский цирк опять в Праге! Не кормить! Не дразнить!» Ян Палах сжег себя на Вацлавской площади. Какойто советский офицер отказался выполнять преступный приказ и застрелился. Западные компартии выражали недоумение. Знаменитый французский шансонье Ив Монтан, еще недавно считавшийся «другом Советского Союза», выступил против советского вторжения. С протестом против вторжения вышли на Красную площадь восемь молодых людей, советских граждан. Двух из них – Павла Литвинова и Наталью Горбаневскую – я знал лично. На самом деле их было девять, Наталья вышла с коляской, в которой сидел ее грудной сын. Мы слушали радио, гадали, что будет, предполагая любой исход. Думали, что чехи могут оказать вооруженное сопротивление и конфликт перерастет в большую войну. Все завершилось проще. Чехи и словаки оказались реалистами. Чехословацкая армия из казарм не вышла, а в руководстве страны нашлись коллаборационисты, сменившие реформаторов. Значительная часть чехословацких интеллигентов перебралась на Запад. А мы с Ирой вернулись на подмосковную дачу. В дурном настроении. Ясно было, что, покончив с чехословацкой смутой, советские властители примутся за нас.
Социалист Александр КемпфеЧерез несколько дней вдруг появился Чухонцев с западным немцем. Александр Кемпфе, славист, переводчик, редактор. Живет в Мюнхене. Предполагая, что раз западный человек, значит, думает примерно так же, я ему говорю:
– Какой ужас!
– А что такое?
– Как что такое? Наши танки вошли в Чехословакию.
– А что же в этом ужасного? – он пожимает плечами. – Если бы не ваши танки, туда вошли бы американские.
Меня его высказывание удивило, потому что было слишком похоже на советскую пропаганду. Дальше больше. Оказывается, он социалист и нашу советскую систему уважает больше, чем свою западногерманскую, хотя бы потому что…
– У вас можно бесплатно хворать, – сказал он.
Сказал именно хворать, а не болеть, глагол несколько устаревший, но видно, что он его употребляет осознанно. Я ему стал объяснять, что бесплатно у нас хворать можно, а лечиться не очень. Если болезнь серьезная, требует госпитализации и привлечения хороших специалистов, то это доступно только номенклатуре и другим привилегированным группам населения или за взятки – и немалые. Он выслушал меня, не возражая, но и не принимая моих слов всерьез.
Я его стал расспрашивать, как он живет. Выяснилось, что он социалист, а может быть, даже и коммунист, но не советского типа, а какогото другого, живет со своими единомышленниками в коммуне, то есть в большой квартире, где у них общее хозяйство и общие жены. Я спросил, есть ли у них дети. Он ответил, что пока нет, но скоро будут, и они будут общие.
Сказал, что хочет напечатать в издательстве «Ханзер» мою повесть «Два товарища», потому что по ней видно, что я настоящий социалист. Я очень удивился и стал уверять его в обратном. Но он мне твердил, что я социалист, хотя, может быть, сам этого не понимаю.
Я продолжал его разуверять, а когда он уехал, подумал, что веду себя слишком глупо. Какая разница, что он думает о моих взглядах. Лишь бы книгу напечатал, а теперь, наверное, он этого не сделает. Я очень сам себя корил за глупость, но, к моему удивлению, он во мне не разочаровался и, приехав на следующий год в Москву, привез желтую книжку с его предисловием, в котором он высоко оценил мое социалистическое мировоззрение. Я не могу сказать, что он очень не прав. Я бы собственное мировоззрение не стал пристегивать к каким бы то ни было «измам», но… К тому, что называлось в Советском Союзе социализмом, я относился и отношусь с отвращением. Я понимаю, что в условиях реальной свободы нет и не может быть никакой иной формы организации общества, кроме капитализма, но и капитализм нормальный не может существовать, если в нем нет движения за социальное равенство и нет достаточно развитой системы социальных гарантий.
Твардовский огорченМою повесть «Путем взаимной переписки» многие мои друзья посчитали моей лучшей вещью, да я и сам оценил ее примерно так же. Но в «Новый мир» отнес ее только осенью. Повесть прочли Ася Берзер, Игорь Сац и Женя Герасимов и очень одобрили. Я уже был запрещенным автором, но они сделали вид, что не знали этого, и заслали повесть в набор. В то время журнал подвергался все усиливавшемуся давлению. Повесть, одобренная на первом этаже редакции, поднялась на второй этаж и там застряла. Долго лежала на столах у членов редколлегии и только в феврале 1969 года дошла до Твардовского, который сломал ногу и лежал в больнице. Туда ему и была доставлена верстка повести. Привез ее Кондратович и, вероятно, со своими комментариями. Несмотря на все происходившее в стране, в политике и в литературе, Твардовский не отказался от своего убеждения, что талантливая рукопись не может быть «непроходимой». И когда не мог чтонибудь напечатать, злился на автора и придирался к написанному. Но и придираться можно по разному. А тут, прочтя, написал на полях верстки (цитирую по дневнику Кондратовича, который со злорадным удовольствием эти слова воспроизвел): «Очень огорчен непостижимой невзыскательностью (мягко выражаясь) товарищей, сдавших в набор эту несусветную халтуру, появление которой на страницах «Н. м» было бы позором для журнала. Стыдно, товарищи!»
Узнав об этой резолюции от Аси Берзер, я потерял интерес к каким бы то ни было суждениям Твардовского обо мне, хотя понимал, что читал он повесть в дурном настроении, со сломанной ногой, с обидой на Солженицына, с тревогой за будущее журнала. Но все-таки его мнение было больше, чем несправедливым – оно было нечестным. Повесть и мне, и многим казалась лучше всего мною написанного и напечатанного в «Новом мире», лучше того, что Твардовский когда-то энергично хвалил. Суждение А.Т. было нечестным еще и потому, что я был гонимым (гораздо более, чем журнал), а он, вместо того чтобы признать этот факт, придумал наиболее оскорбительную причину для отказа. Настолько оскорбительную, что я даже не оскорбился – воспринял резолюцию как не достойное уважения самодурство.








