412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 53)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

«Чонкин» и чешские учителя

Несмотря на обиду, я не мог себе представить, что Твардовский отверг рукопись по каким-то нечестным соображениям. В конце концов, написанное мною не должно всем обязательно нравиться. А насчет фамилии – мне уже говорили, что Чонкин идет от Теркина, хотя это было не так. Если бы ктото взялся прочесть все мною опубликованное, то заметил бы, что Чонкин – развитие образа, появлявшегося в моих предыдущих вещах. Тюлькин в «Мы здесь живем» и Очкин в «Расстоянии в полкилометра», а вовсе не Теркин были предтечами Чонкина. Тем не менее я пытался изменить фамилию героя. Долго подбирал варианты, пробовал даже назвать его Алтынником (эту фамилию потом получил герой повести «Путем взаимной переписки»). Нет, не подходила Чонкину эта фамилия. И никакая другая не подходила. Живого человека проще переименовать, чем литературного героя. Так Иван Чонкин и остался Чонкиным. И теперь, по прошествии времени, мало кому приходит в голову сравнивать его с Теркиным.

Дементьев был щедрее Твардовского.

– Я прочел вашу рукопись внимательно. Вижу, вы затеяли чтото очень значительное. Но мое прошлое не позволяет мне принять это. Вы знаете, у меня был такой случай. Однажды, в двадцатых годах, будучи еще совсем молодым человеком, я плыл на пароходе по Волге с делегацией чешских учителей. Узнав, что я литератор, они спросили, знаю ли я чешскую литературу. Я сказал, что знаю, и стал называть разные имена. «А кто ваш любимый чешский писатель?» Я сказал: «Гашек». И на этом наша дружба кончилась. «Гашек?! – закричали они в один голос. – Как может нравиться Гашек?! Он очень плохой писатель, он оклеветал наш народ!..» Вот, – заключил грустно Дементьев, – я сам себе кажусь сейчас тем чешским учителем. Чувствую, что вы замахнулись на чтото большое, но не могу этого принять.

Жизнь без катастроф

Как уже, очевидно, усвоил читатель, при возникновении разных сложностей жизни мои родители другим выходам из положения предпочитали перемену места жительства. Собирали пожитки и уезжали в самые неожиданные города. В Керчи у них были три комнаты в четырехкомнатной квартире, недалеко от моря. Хорошая квартира, но с очень вредной скандальной соседкой. Я навещал их, они мечтали разменяться. Я дал объявление, что три комнаты меняются на двухкомнатную квартиру. Сам уехал в Москву. В это время к ним по объявлению пришел человек. Объяснил, что он из Башкирии, из города Октябрьский, у него больной сын, которому нужен морской воздух. И мой папа сказал: «Это наша судьба». Он поехал на разведку, оттуда дал маме телеграмму, которую подписал «твой октябренок». Я был решительно против, но остановить родителей было уже невозможно. Они собрали вещи и переехали в Октябрьский, безликий чужой город с климатом слишком суровым для пожилых людей, привыкших к жизни в теплых широтах. А тот человек потом отдал своего больного сына в детдом и обменял нашу квартиру еще раз на отдельную.

Климат в Башкирии был очень суровый. Я приехал к родителям под новый, 68й год. В минус 45 градусов выходил из дома, чтобы почувствовать, что это такое. Чувствовал носом, который сразу становился деревянным.

Хотя родители мои были очень беспокойные и неугомонные люди, мир, в котором они жили, казался мне незыблемым и неизменным. Это впечатление держалось прежде всего на том, что еще все были живы: и мама, и папа, и сестра Фаина, и бабушка (и другая бабушка, которая в Запорожье, и там же тетя Аня, и Витя и все остальные, эти две наши семьи долгие годы существовали в неизменном составе, не неся никаких потерь). Ощущение незыблемости мира в нашем семействе усиливалось еще и тем, что по всегдашней бедности родители мои перетаскивали свой скарб с места на место, и там, куда переезжали, немедленно воссоздавалась обстановка прошлого жилья, ставился тот же стол (моей работы), тот же сундук (дореволюционный), те же две никелированные кровати, на стены вешались те же два ковра (и на пол стелился третий), на окнах трепетали те же кружевные занавески. Так было в Ленинабаде, в Запорожье, в Керчи. Правда, родители вышли на пенсию и сидели дома, но и эта перемена их функций мало была заметна. Отец топтался на кухне и там, стоя, чтото одновременно сочинял и готовил себе вегетарианское варево. Он почти всегда готовил и ел стоя, чем, возможно, и многолетним курением сначала махорки, а потом дешевых папирос заработал облитерирующий эндартериит. Он еще был на пути к крайностям своего аскетизма, но уже не ел не только мяса и рыбы, но уклонялся от употребления всего, имевшего животное происхождение, – яиц, молока, масла, отказывался носить кожаные ботинки или перчатки, и даже шерстяной свитер, хотя ради шерсти овец не убивают, а только стригут. Мама и здесь нашла себе несколько учеников, которых (конечно, как всегда бесплатно) кого подтягивала для сдачи экзаменов за среднюю школу, кого готовила (и опять с большим процентом проходимости) к поступлению в высшие учебные заведения, включая Московский университет. А в свободное время забиралась с шоколадкой в постель. И читала чтонибудь из жизни замечательных людей. Или решала на потолке сложные уравнения.

Именно в этот свой приезд я дал родителям первые главы «Чонкина», и они его оценили положительно, но мама моя была возмущена и плевалась, дойдя до натуралистических подробностей того, как Чонкин мочился с крыльца, а о сексуальной активности Чонкина ничего не сказала, сделала вид, что не поняла.

Бабушка была так же неизменна, как занавески на окнах. Несколько часов в день проводила за чтением старой еврейской книги и газеты «Известия» за прошлый год. Она и здесь беспокоилась, как бы не остановились стенные часы, все так же лазила на сундук, подтянуть их, и боялась пропустить машину с мусором. И по ночам у нас были все те же диалоги: «Вова, ты не знаешь который час?» – «Половина третьего, бабушка». – «А, а я думала, уже семь и пора выносить мусор». – «Вова, ты не знаешь, который час?» – «Без четверти четыре». – «А я думала, уже семь и пора выносить мусор». И все норовила развлечь меня своими прибаутками: «Гопчукбаранчук, зеленая гычка. Люблять мэнэ панычи, шо я нэвэлычка». Короче говоря, жизнь протекала медленно, без катастроф.

Прошлый год кончился для меня хорошо, и этот начинался неплохо. Вышедшая в «Новом мире» повесть «Два товарища» была мною же инсценирована и теперь ставилась десятками театров страны. Этой повестью я добился приблизительно того, на что и рассчитывал. Обойдя некоторые острые углы, я сделал вещь живую, правдивую и достаточно «проходимую», что обещало мне приличные заработки и спокойную жизнь на ближайшее время, которое я собирался посвятить «Чонкину». По «Двум товарищам» был написан, принят и подготовлен к режиссерской разработке сценарий. Его готовы были ставить разные режиссеры.

Первым выразил желание режиссер Генрих Габай. Пришел ко мне со странной речью:

– Я хочу снять чтонибудь антисоветское. Ваша повесть антисоветская?

Я сказал, что не знаю, это зависит от восприятия.

Он ушел в сомнениях. После него возникли Валерий Усков и Владимир Краснопольский, а за ними в то время еще известный Лев Мирский.

Примерно в это же время начинающий режиссер Виктор Трегубович пытался поставить на «Ленфильме» кино по «Мы здесь живем». Это же желал поставить и еще один ленинградский режиссер, фамилию не помню. Он надеялся, что я замолвлю за него словечко и постановку дадут ему. Очень хотел расположить меня к себе и, ходя за мной, время от времени вполголоса напевал как бы случайно навеянную чемто песню: «Присядем, друзья, перед дальней дорогой, пусть легким окажется путь. Давай, космонавт, потихонечку трогай и песню в пути не забудь». Ошибочно считая, что это моя песня, он надеялся через нее мне понравиться.

В то же время я взялся писать сценарий для Ларисы Шепитько. Она пришла однажды и сказала: вот есть притча, по ней надо сделать кино. У людей неизвестного древнего племени, допустим, в тринадцатом веке, был обычай выбирать из своей среды богиню, жену Духа святого, который на небесах. Богиня имела над людьми племени бесконтрольную власть, повелевала ими, карала, миловала и обладала правом на все, кроме любви. Закон племени гласил, что если богиня изменит Духу и полюбит земного человека, то быть ей заживо погребенной. Можно сделать, сказала Лариса, потрясающий фильм о такой богине, не устоявшей перед любовью и погибшей ради нее.

Сюжет этот Ларисе предложил Георгий Садовников и даже написал чтото, но то, что он написал, ее не устроило. Я очень не хотел за это браться. У меня была основная обязанность – «Чонкин». Но Лариса была настойчива, она на меня напирала, и в конце концов я, проклиная себя самого за бесхарактерность, уступил. Впрочем, погрузившись в работу, я ей увлекся и описал некий замкнутый мирок, где ханжество, лицемерие и идолопоклонство враждебны всем живым человеческим проявлениям и где любовь карается страшной смертью.

Когда сценарий (под названием «Любовь») был написан, Шепитько сказала, что мы должны подписать его вдвоем, поскольку он какникак сочинен по ее идее. Я сказал «нет», сценарий писал я один, а то, что по ее идее (точнее, не ее, а Садовникова), это мне дела не облегчало, а усложняло. По чужой идее мне всегда было писать гораздо труднее, чем по своей собственной. Кроме того, я предполагал, что в кино текст мой не пройдет, а потом я не смогу им распоряжаться по своему усмотрению.

В кино (во всяком случае, в советском) режиссеры всегда диктовали или пытались диктовать сценаристам свои условия. Каждый режиссер (или почти каждый) всегда (или часто) пытался (и это естественно) подогнать сценарий под себя, после чего ощущал себя законным соавтором. А сценарист, выполняя двойную работу, должен был еще делиться и авторством, и гонораром. Это в большинстве случаев совершенно несправедливо, потому что сценарист, в свою очередь, высказывает свое мнение о том, как надо снимать то или это, но никому (и правильно) не приходит в голову сделать его сорежиссером.

Сценарий, как я предполагал, и в самом деле не прошел, начальство заподозрило, что я в нем протаскиваю какието вредные, скорее всего, антисоветские идеи. (Пырьев когото спросил: «Что, Войнович опять хочет укусить советскую власть?») Лариса, может быть, разочарованная моим отказом принять ее в соавторы, дальнейшую борьбу прекратила, и вскоре от той же Глаголевой я получил письмо, где было сказано: «В ближайшие дватри года сценарий не сможет быть нами производственно использован. В связи с создавшимися условиями мы не считаем себя вправе просить Вас продолжить работу над сценарием. Аванс, полагающийся Вам по договору и отработанный Вами, остается в Вашу пользу».

Этот сценарий я потом превратил в повесть «Владычица», а Икрамов, с которым мы после всех страстей остались друзьями, предложил опубликовать ее в его журнале «Наука и религия». Где повесть и вышла в 1969 году, когда во всех других местах меня уже не печатали.

Живя в родительском доме, я регулярно слушал «Свободу», которая здесь не глушилась, но московские события казались происходившими где-то в другой стране, если не на другой планете.

За другого не делаются

На меня отрыв от столичной жизни подействовал расслабляюще. Вернувшись в Москву, я вдруг понял, что мне очень не хочется вновь окунаться в здешнюю суету, не хочется следить за событиями, беспокоиться по поводу очевидного закручивания гаек и гневаться на власти за те или иные их действия. Хотелось запереться, отрешиться от всего, писать то, что хочется, и не вникать ни во что другое.

Но на следующий день после моего возвращения мне позвонил Феликс Светов и сказал, что надо встретиться по важному делу. Дела он не назвал, но я понял, что речь идет о подписи под письмом в защиту четверки, ожидавшей суда. Подписывать письмо мне не хотелось. Не потому, что я чегонибудь опасался, а потому как раз, что никакие предыдущие письма последствий не имели. Власти когото сажали, по этому поводу сочинялись открытые письма, письма передавались «голосами», власти никак не реагировали, сажали следующих и игнорировали очередные протесты. Подписание писем стало казаться мне какойто глупой, безопасной и бессмысленной игрой. Я сказал Светову, что подписывать письмо, пожалуй, не буду.

– Ну, смотри, старичок, – сказал Свет осуждающе. – Дело, конечно, хозяйское, к таким делам никто никого приневоливать не станет.

Я, признаться, был в те времена чувствителен (и даже слишком) к чужому мнению, к тому, что ктото посчитает меня трусом и не совсем гражданином.

– Хорошо, – сказал я, – тогда ты сделай за меня то, что нужно, а я потом не откажусь.

Я почувствовал, как он там напыжился.

– Извини, старичок, но есть такие вещи, которые за другого не делаются.

Опять проклиная себя самого, я поехал куда-то (кажется, в журнал «Вопросы литературы») и там подписал письмо, которое мне дал Валентин Непомнящий.

Потом подписал еще одну петицию, совершенно мне чуждую по выражениям, начинавшуюся словами: «Мы, всем сердцем преданные идеалам социализма…»

Наш генерал

Но к моменту начала процесса я уже заметно активизировался. Три дня подряд ходил на Каланчевку и вместе с другими толокся в заплеванном вестибюле городского суда и возле него. Судили Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашкову.

В первый день суда мы отправились туда вместе с Ирой. Взяли такси, сказали адрес, шофер обернулся ко мне: «Вы думаете, вас пустят на суд?» Я обрадовался, что вот и шофер неравнодушен к событиям и знает, где что происходит. «А вы думаете, не пустят?» – спросил я и хотел подробнее выяснить его отношение к происходящему, но мое любопытство его насторожило, и он переменил разговор.

Пожалуй, именно на этом суде я впервые в жизни почувствовал, что присутствую при историческом событии. В зал желающих не пускали, я попробовал пройти по писательскому удостоверению, кагэбэшники (они изображали дружинников с повязками) у дверей внимательно его рассмотрели и вежливо отказали, сказав, что мест нет. Стоял сильный мороз, и все, не попавшие в зал, толпились в прихожей. Было много знакомых лиц. Много корреспондентов с камерами, телекамерами и блокнотами. Деревянная лестница на второй этаж, где шло судебное заседание, была вверху перекрыта дружинниками, и некоторые из настаивавших на своем праве пройти в зал суда так и остались на лестнице.

Какойто человек сурового вида с бритой головой и большой суковатой палкой стоял на лестнице, сверлил глазами дружинников и, как мне по его виду казалось, готов был этой палкой дать комунибудь по голове.

– Кто это? – спросил я Якира.

– А ты разве не знаешь? – удивился он. – Генерал Григоренко.

– Генерал КГБ? – спросил я.

– Да ты что! Наш генерал.

Григоренко я видел тогда первый раз в жизни, но познакомился с ним только несколько лет спустя, когда он сам без приглашения явился ко мне. В своих воспоминаниях он написал, что мы подружились. Наши отношения все-таки вряд ли можно было назвать дружбой, но я к нему относился с таким уважением, которое распространялось только на нескольких человек. В моих глазах, из людей, вошедших в конфликт с государством, наибольшего уважения заслуживали те, кто ступил на этот путь по велению совести и для кого правда была абсолютной ценностью. Я в каких-то своих писаниях уже цитировал, и неоднократно, Радищева, который сказал, что он оглянулся окрест и душа его людскими страданиями уязвлена стала. Вот таких с уязвленной душой я почитал гораздо выше всех остальных, которые рисковали теми же лишениями, но из тщеславия, из политических амбиций, ради карьеры или переселения в другую страну. Оговорюсь, я никого из перечисленных категорий не осуждал, относился с пониманием к еврею, который стремился в Израиль или Америку, к жениху, желавшему соединиться со своей невестой, к физику или литератору, ожидавшему более успешной карьеры в иных пределах, но уязвленных душой ставил выше других. Одним из таких людей был Григоренко, человек честный, чистый, страстный, горячий и в горячности своей бывавший несправедливым.

Сейчас у нас диссидентов многих предали забвению. Часто люди, даже не самые молодые, думают, что диссидентами были и с советским режимом открыто боролись только два человека: Сахаров и Солженицын. Не пытаясь никоим образом умалить заслуги этих личностей, я просто хочу напомнить, что были и другие. И даже, осмелюсь сказать, не менее достойные. Одним из них бы Петр Григорьевич Григоренко.

В начале войны Григоренко выступил на партсобрании, критиковал Сталина, ему объявили выговор по партийной линии. А в конце войны на фронте под Прагой опять разбиралось его дело, хотели снять выговор, но вспомнили, что выговор за критику Сталина. Председательствовал на разборе персонального дела полковник Брежнев. И Брежнев сказал о выговоре: «За товарища Сталина пусть поносит, пусть поносит».

А году в 63 м Григоренко стал писать антисоветские воззвания в виде листовок и сам разбрасывал их на выходе из какогото завода. Его тут же лишили не так давно присвоенного генеральского звания, арестовали, держали в тюрьме, потом посадили в психушку. Через какое-то время из психушки выпустили, обещали вернуть звание, но поскольку он продолжал свою деятельность, не вернули. И в конце концов надолго упекли опять в психбольницу, где лечили от раздвоенности сознания.

Жена генерала Зинаида Михайловна была удивительно преданным ему человеком. У нее был сын от первого брака, даун. Это тоже был их крест. Ей когда-то сказали, что он умрет еще в детстве, но он прожил больше 40 лет, оставаясь ребенком. При этом у него была замечательная память, он всех знал и называл по имени. Меня называл «дядя Володя», хотя я был ненамного старше его. А Зинаида Михайловна никогда не могла запомнить, кого как зовут. Мою жену Иру всегда называла Галей.

До преклонных лет Григоренко оставался романтиком и правдолюбцем. Был при этом трогательным, очаровательным, иногда вынашивавшим разные нелепости человеком. Например, однажды он решил издавать самиздатский журнал под названием «Контрсталинист». Поделился своей идеей со своим младшим единомышленником Анатолием Якобсоном и предложил ему вступить в редколлегию. Толя отказался. «Почему?» – спросил генерал. «Понимаете, Петр Григорьевич, – сказал Якобсон, – я очень чувствителен к словам. И мне не хочется, чтобы меня называли засранцем. Но мне будет так же неприятно, если меня назовут контрзасранец».

Григоренко предложили выехать из страны, я отвез его семью в аэропорт. Он за границей тяжело болел, был парализован и вскоре умер.

Павел Литвинов и Андрей Амальрик

Во время процесса Гинзбурга – Галанскова в вестибюле суда я встретил Павла Литвинова, который подвел ко мне небольшого роста тонкогубого человека в очках с толстыми линзами.

– Володя, это мой друг, очень верный человек, я за него ручаюсь.

Я посмотрел на представленного с недоверием. Дело в том, что я с ним уже встречался.

После спектакля в театре МГУ «Хочу быть честным» я там выступил перед публикой. Это было одно из первых моих публичных выступлений, которое оказалось не очень удачным. Я сказал, что совсем недавно про этот мой рассказ говорили, что он – антисоветский, а сейчас он, наверное, уже не такой, раз его здесь ставят. Когда спустился со сцены, ко мне подошел именно этот очкарик и с кривой, как мне показалось, улыбкой спросил:

– Вы правда считаете, что ваш рассказ не антисоветский?

Я решил, естественно, что он провокатор.

– А вы считаете, что да?

– Мне кажется, да, антисоветский. – Я приготовился выслушать ссылку на статью Уголовного кодекса, но он меня удивил неожиданным вопросом: – А можно я у вас возьму интервью?

Я спросил, кто он. Он представился:

– Меня зовут Андрей Амальрик, я – корреспондент АПН.

АПН я вообще считал филиалом КГБ, так что же я мог подумать о человеке, который там работает? От интервью я отказался, но желавшего его получить запомнил. И вот он передо мной.

После этого мы с Амальриком подружились. Он мне рассказал, что внештатным корреспондентом АПН он стал после того, как отсидел первый срок за антисоветскую деятельность. В АПН его направили его кагэбэшные кураторы, в расчете на его исправление, чего с ним не случилось. Потом до его очередного ареста и после освобождения из лагеря я с ним и его женой художницей Гюзель много и тесно общался.

Мне было странно видеть, как история творится прямо на моих глазах и обыкновенные люди, вчера еще совершенно неизвестные и незаметные, вдруг становятся историческими фигурами. В вестибюле городского суда сразу же после приговора Гинзбургу, Галанскову, Лашковой и Добровольскому Паша Литвинов, о котором говорили, что он обыкновенный московский избалованный увалень, при мне зачитал иностранным корреспондентам воззвание к советским людям. Воззвание было записано на пленку и передано затем западными радиостанциями. Поэтому я его слушал живьем и по радио. «Граждане Советского Союза, – громко и уверенно произносил Павел, – вы сами выбрали этот суд и этих судей…»

В этом он был не совсем прав. Советские люди, конечно, участвовали в процедуре, называвшейся выборами, но сказать, что они реально когото выбирали, было неправильно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю