444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Войнович » Автопортрет: Роман моей жизни » Текст книги (страница 36)
Автопортрет: Роман моей жизни
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:49

Текст книги "Автопортрет: Роман моей жизни"


Автор книги: Владимир Войнович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 96 страниц) [доступный отрывок для чтения: 39 страниц]

На Сретенке

Чтобы облегчить заедавший меня быт, я, несмотря на нищету, за двести рублей в месяц снял комнату на Сретенке. В четырехкомнатной квартире, хозяйками которой были Ольга Леопольдовна ПашДавыдова и ее дочь Людмила Алексеевна просто Давыдова, обе в прошлом артистки Большого театра (мать пела в хоре, дочь танцевала в кордебалете), а теперь пенсионерки (матери было за восемьдесят, дочери – под шестьдесят), сохраняли старые привычки и раньше трех часов ночи никогда не ложились. Я тоже привык к их распорядку, а если случайно засыпал раньше, приходила Ольга Леопольдовна, долго стучала в дверь и, достучавшись, говорила:

– Володя, вы не спите? Я пришла пожелать вам спокойной ночи.

Покойный муж Ольги Леопольдовны, тоже певец, стал когда-то одним из первых в СССР народных артистов, поэтому они были редкими счастливчиками, обладавшими большой квартирой в центре Москвы. В одной комнате жили они сами и королевский пудель, в другой – дочь Людмилы Алексеевны с мужем, новорожденным ребенком и овчаркой Нелькой. Третья большая и проходная комната пустовала, если не считать черной собачонки (тибетский терьер или «японка»), которая там сидела постоянно в углу и сторожила вещи своей хозяйки, сестры Людмилы Алексеевны. Сестра делала у себя бесконечный ремонт, поэтому часть вещей вместе с собачонкой перевезла сюда. За этой комнатой была моя каморка в четыре квадратных метра. В ней помещались только железная кровать и стул, который можно было поставить лишь боком между кроватью и подоконником. Подоконник был низкий, широкий, вдававшийся в стену и служил мне письменным столом. На нем стояла моя пишущая машинка и лежало грудой полное собрание моих ненапечатанных сочинений. Машинку немецкого, до Второй мировой войны производства с перепаянными русскими буквами я купил за двести рублей в керченском комиссионном магазине. Поскольку букв в немецком языке меньше, весь русский алфавит в нее не уместился, в ней не было твердого, вопросительного и восклицательного знаков. Что, как считал мой друг Лейбсон, положительно влияло на мой стиль, делало его мягким, спокойным и уравновешенным, без лишних вопросов и неуместных восклицаний.

Моя соседкасобачка была очень странного нрава – настоящий самурайский характер. Сколько бы раз я ни проходил ее комнату, она начинала рычать, лаять и угрожающе клацать зубами, не подпуская меня к охраняемым вещам. Но как только я скрывался в своем убежище, она через несколько минут являлась туда же, вспрыгивала ко мне на колени, лизалась и виляла хвостом, чем растапливала мое нежестокое сердце. Она лизалась, я ее гладил, но все наши нежности сразу кончались, когда мы оба оказывались на ее территории. Она опять встречала меня недружелюбно, чем напоминала мне мою человеческую подружку Нину, которая регулярно меня посещала.

Прощание без сожаления

Я тогда дружил с поэтом Евгением Храмовым. Женя работал на той же Сретенке юрисконсультом и подрабатывал в «Юности», где писал оплачиваемые по десять рублей за штуку внутренние рецензии на присылаемые в журнал стихи начинающих поэтов. Он давал часть рецензируемых стихов мне, я отвечал авторам от его имени. Он честно делился со мной гонораром, часть которого я мог тратить на квартирную плату. В своих ответах начинающим я писал примерно то же, что рецензенты писали мне: «Уважаемый имярек, в ваших стихах видно желание описывать тото и тото (природу, любовные переживания, быт и труд советских колхозников или рабочих и т. п.), но, к сожалению, вы еще недостаточно освоили технику стихосложения, не справляетесь с размером и не владеете рифмой. Учитесь, читайте книгу М. Исаковского «О поэтическом мастерстве» и статью В. Маяковского «Как делать стихи». С приветом, Е. Храмов».

Заставая меня за этим занятием, Нина ехидно усмехалась и подтрунивала.

Как-то я ей сказал:

– Ну, ничего, лет через десять…

– Через десять лет, – охотно подхватила она, – я приду к тебе в эту же каморку. Ты будешь уже старый, седой, с выпавшими зубами, горбиться за этой же машинкой и писать: «С приветом, Е. Храмов».

Я заподозрил, что Нина была бы рада, если бы так все и сложилось. К счастью, ее предсказание не сбылось.

В конце концов мне мой странный роман так надоел, что я стал Нину избегать. Ей это не понравилось, хотя до того она утверждала, что не испытывает ко мне никаких чувств. Когда я появлялся в институте, она ловила меня в коридоре и назначала свидания. Я на них не приходил. Перехватив меня в очередной раз на выходе из института, она потребовала объяснений. Я объяснил, что при той неприязни, которую она постоянно демонстрирует, в наших отношениях нет никакого смысла.

– Тем не менее завтра в семь вечера мы с тобой встретимся на Пушкинской площади, – сказала она, не комментируя моего объяснения.

– Не встретимся, – ответил я.

Нина с заискивающей улыбкой поздоровалась с проходившим мимо профессором, тут же переменила выражение и злобно прошипела мне в ухо:

– Если не придешь, тебе будет хуже. Я тебе такое устрою, что ты пожалеешь.

Я не пришел, она ничего не устроила, и на этом мы разошлись. Вскоре я оставил институт и с тех пор никогда не встречал ее и ничего о ней не слышал. Не знаю, как сложились ее судьба и карьера и, вообще, сложились ли. Работая над этими заметками, я попробовал найти ее через Интернет, ввел в поисковую систему ее настоящие данные – система никого не нашла, что мне кажется удивительным.

Не могу себе представить, что она, способная, честолюбивая, беспринципная и с детских лет настроенная на карьеру, не добилась хотя бы заметности в интернетовской паутине.

Упражнения на тему

В «Юности» отделом поэзии заведовал доброжелательный Николай Старшинов. Я дал ему десяток стихотворений, он посмотрел и нашел, что это все неплохо, но напечатать нельзя. Если бы у меня было имя, стихи прошли бы, а без имени их не пробить. Коля спросил, нет ли у меня чегонибудь о комсомоле. Я сказал: «Нет». – «Ну так напиши. Напишешь стихи о комсомоле, мы их опубликуем, а в следующий раз напечатаем эти». Я пошел домой, написал о комсомоле. Старшинов эти стихи напечатал, а остальные так и остались на много лет неопубликованными.

В 1989 году, когда я первый раз приехал из эмиграции, в редакции «Юности» эти стишки нашли и опять напечатали, чтобы показать, какой я был хороший, советский.

Пребывая в стадии ученичества, я любую предложенную тему воспринимал как учебное задание, с которым надо справиться. Однажды в Доме литераторов проводилась встреча молодых поэтов с десантниками. Нам представили двух солдат, у одного из которых во время прыжка плохо раскрылся парашют, но другой успел ухватить его за стропы, и они благополучно приземлились под одним куполом. Разумеется, случай этот подавался как необычайный подвиг, который могли совершить только советские воины. Американские вояки (воинами они не бывали) ни на что подобное, конечно же, не способны. Ведущий вечера поэт Лев Озеров предложил конкурс на лучшее стихотворение об этом случае. Времени – полчаса. Первое место разделили Булат Окуджава и я. Булат написал: «Пускай нам так же служат строфы, как этим людям служат стропы». Свой стишок я не запомнил, но он был в восемь раз длиннее. Я послал его в какуюто газету и заработал свои двести рублей.

Булат Окуджава

Кстати, о Булате. Мне всегда казалось, что у меня есть физиономические способности. По крайней мере, трех выдающихся людей я высоко оценил авансом, просто увидев их лица. Это Булат Окуджава, Александр Володин и Андрей Сахаров. Булат появился в «Магистрали» примерно тогда же, когда и я, осенью 1956 года. Он приехал в Москву из Калуги, где работал школьным учителем. Был принят «магистральцами» с почтением: фронтовик и уже в некотором роде признанный поэт. Большинство членов объединения гордились своими редкими публикациями отдельных стихотворений в газетах или сборниках начинающих поэтов, а у него был целый собственный сборник. Увидев Булата, я сразу подумал, что он должен быть очень талантливым человеком, и когда объявили его первый творческий вечер, прибежал на него с предвкушением услышать чтото необычайное. Но был разочарован. Стихи его мне показались пустыми и неинтересными. Я был огорчен, что ошибся. Через некоторое время нас пригласил к себе в коммунальную квартиру Григорий Михайлович Левин. Там, как всегда, по очереди читали стихи. Булат опять прочел чтото, что оставило меня равнодушным, а потом, увидев в углу пианино, сел за него и спел песенку: «Однажды тирлитирлитирлитирли напал на дугудугудугудугу. И долго тирлитирли и долго дугудугу калечили немножечко друг другу». Тогда же были исполнены «На нашей улице портовой» и «А мы швейцару: «Отворите двери!», «По смоленской дороге» – и я обрадовался, что мое первое впечатление меня все-таки не подвело. Булат впоследствии говорил, что песню «Тирлитирли» не помнит, и когда его спрашивали журналисты о том, с чего он начинал, он отсылал их ко мне, утверждая, что я могу им рассказать о его начале больше, чем он. Это было, конечно, не так, и я до сих пор не верю, что он эту песенку в памяти не сохранил.

Одна б., две б., три б

Декабрь 1958 года ознаменовался для меня двумя важными событиями. 7 декабря родилась моя дочь Марина, а несколько дней спустя состоялось Всесоюзное совещание молодых писателей, на котором по рекомендации Левина оказался и я. Участники совещания были разбиты на семинары, руководимые маститыми литераторами. Игорь Шаферан попал, на зависть мне, в семинар Твардовского, а мне в руководители достался известный поэтпесенник Лев Иванович Ошанин. Наша группа состояла в основном из таких, как я, неизвестных поэтов, но двое о себе уже заявили. Первый, Эдмунд Иодковский, был автором знаменитой тогда «целинной» песни «Едем мы, друзья, в дальние края», а второй, Дмитрий Сахаров, заметного места в литературе пока не занял, зато был кандидатом и вскоре стал доктором биологических наук, что ввергало меня, недоучку, перед ним в благоговейный трепет. Фамилию свою Митя счел для поэта слишком сладкой и сменил ее на псевдоним Сухарев. Этих двух стихотворцев Ошанин оценил положительно, а мои стихи разнес в пух и прах как искажающие нашу советскую действительность. Особенно разругал стихотворение «В сельском клубе разгорались танцы», написав на полях: «Ну, одна б., две б., три б., но не все же». Я никаких б. вообще не имел в виду, но спорить с Ошаниным не стал. Желая понравиться участникам семинара, Лев Иванович рассказывал нам скабрезные анекдоты, но и о своей роли наставника советской молодежи не забывал. Помню удивившее меня его высказывание: «Мировоззрение у нас у всех одно, но способы изображения разные». Я и тут не спорил, но задумался: как же так? Если даже предположить, что мы все марксисты и социалистические реалисты, то все равно взгляды одного из нас на мир не могут не отличаться от взглядов другого. Мировоззрение самого Ошанина было искренне советское и даже большевистское. Когда Иодковский прочел на семинаре стихотворение, в котором были строки: «Не хочу синицу в руках, а хочу журавля в небе», – Ошанин стихи похвалил, но заметил: «Не наша идеология. Наша идеология: журавля в руки!» – и сделал обеими руками такой жест, как будто он этого журавля уже схватил и свернул ему шею.

Будучи очень известным поэтомпесенником, Ошанин слыл твердолобым ортодоксом, за что его не любили молодые поэты. Андрей Вознесенский в стихотворении о вечерах в Политехническом музее написал: «Как нам ошанины мешали встретиться». Менее известному Льву Халифу тоже мешала «разнообразная ошань». Мое мнение об Ошанине было не столь однозначно. Спустя несколько лет я с ним познакомился заново, когда мы сидели за одним столом в Малеевском доме творчества. Мне показалось, что, несмотря на свои большевистские взгляды, он человек незлой, выпивоха, любитель молодых женщин – то, что называется жизнелюб.

Ошанин был настолько востребованным, что вряд ли мог вообразить, что ему, как большинству наших пенсионеров, придется влачить в 90х жалкое существование. Печатать его перестанут, как и петь на его стихи песни, а последнюю книгу на деньги, собранные дочерьюэмигранткой, издадут в Америке, куда он и сам уедет доживать свои последние дни. Теперь, в 2008 году, когда я пишу свои заметки, Ошанина опять вспоминают и поют.

У Твардовского

Наше совещание подходило к концу, когда разошлось известие: стихи Шаферана понравились Твардовскому, он даже коечто отобрал для публикации. Игорь ходил гордый, словно его наградили орденом. Я бы тоже ходил гордый, если бы Твардовский похвалил меня. А поскольку мне казалось, что и в моих стихах, как у него, «все понятно, все на русском языке», я через некоторое время решил, что и мне надо пробиться к Твардовскому. Как это случается с застенчивыми людьми, я иногда себя преодолевал и бывал дерзок, а то и нахален.

И вот в порыве нахальства явился я в «Новый мир» и сказал секретарше Софье Ханановне, что хотел бы встретиться с Александром Трифоновичем. «А он вас приглашал?» – спросила она. «Приглашал», – соврал я. Она зашла в кабинет и тут же вышла. «Александр Трифонович вас ждет». Я вошел и, увидев перед собой живого кумира, сразу же оробел. Он сидел за столом, грузный и хмурый. «Я в самом деле вас приглашал?» – «Не приглашали», – сознался я. «А почему же вы говорите, что я вас приглашал?» – «Потому что мне очень хотелось показать вам мои стихи, но я боялся, что меня к вам не пустят».

Я думал, ему понравится моя шутка, но он улыбнулся так кисло, что видно было – шутка не понравилась (как же я его стал понимать позже, когда меня одолевали такие же молодые – да и старые тоже – нахалы). Тем не менее он разрешил мне оставить стихи и пообещал, что прочтет. Некоторое время спустя (у меня уже был телефон) мне позвонил из «Нового мира» какойто сотрудник, сказал, что выполняет поручение Твардовского. Александр Трифонович стихи прочел, считает, что в них чтото есть, но все-таки они еще незрелые и печатать их рано. На стихах, возвращенных мне, были пометки Твардовского. Совершенно справедливые.

Я не обиделся, но огорчился. Однако при этом мне льстило, что он сам, лично читал мои строки, вникал в них и даже делал пометки, по которым было ясно, что все-таки стихи показались ему небездарными.

Огонь упал!

Я сочинял стихи, бегал по редакциям, участвовал в совещании молодых писателей и каждый вечер продолжал писать повесть о целине. Попрежнему ничего не получалось.

Однажды поздно вечером, совершенно выбившись из сил и убедившись, что текст у меня выходит безнадежно бездарный, без малейшего проблеска, я улегся под бок к жене, стал проваливаться в тяжелое забытье, и вдруг мне странным образом привиделась картина деревенского утра. Странность была в том, что я как будто видел одновременно и саму картину, и текст, которым она должна быть описана.

Сила, открывшая мне это видение, сдула меня с кровати, я схватил свою амбарную книгу, побежал на кухню, где, слава богу, никого не было, сел за стол и стал быстро записывать слова, которые мне как будто кемто подсказывались: «Было раннее утро, и трава, облитая обильной росой, казалась черной и жирной. Слабый ветер шелестел в камышах и шевелил над Ишимом тяжелые клубы тумана. Ванядурачок гнал через мост колхозное стадо и пел песню. Губы у Ивана толстые, раздвигаются с трудом, поэтому песенка получалась приблизительно так: «Не флыфны в фаду даве форохи, вфе вдефь вамерло до утра…»

До утра я исписал два десятка страниц и понял: теперь все получится. Огонь с неба упал!

И в конце концов написалась повесть, в которую не вошло практически ничего из того, что я привез из конкретной поездки. Получился рассказ не о приезжих студентах, а о коренных жителях казахстанской деревни, потомках давних украинских переселенцев, и основой для нее стали впечатления не осенней нашей страды, а всей моей предыдущей жизни или, по крайней мере, деревенской ее части. Только один персонаж, наверное, самый неудачный – единственный, имевший реального прототипа – Гошу Полонского, – студент Вадим Корзин, остался в повести неуклюжим рудиментарным отростком первоначального замысла.

Просуществовав много лет в литературе и будучи, как мне кажется, уже опытным профессионалом, я работаю нерационально и непрофессионально. Я согласен с утверждением, что в работе литератора, особенно прозаика, главное – это каждодневный труд, усидчивость и упорство. Но не согласен, что все дело во вдохновении или что его вообще не бывает. Бывает! Нечасто. Но именно когда каждый день сидишь за столом и упорствуешь, даже если совершенно не пишется, то в конце концов и оно случается. Тогда ты впадаешь в состояние транса, пишешь, не думая, слова подсказываются кемто со стороны или свыше и сами, не контролируемые разумом, одно за другим ложатся на бумагу. Есть писатели, и даже очень хорошие (таким был, говорят, Томас Манн), которые строго соблюдают дисциплину, работают каждый день определенное количество часов (с девяти до двенадцати или до двух), исписывают определенное количество строк или страниц, строго следуют заранее выбранному сюжету и идут по нему, как поезд по рельсам, точно и неукоснительно от пункта А к пункту Б. Я же пишу хаотично. Стараюсь работать каждый день, но не всегда получается. Зато, когда получается, могу писать с раннего утра до поздней ночи, начинаю за здравие, кончаю за упокой или наоборот. Имея начальный сюжет, сперва стараюсь от него не отклоняться, но вдруг находит это самое вдохновение, подсказывает мне другие слова, другую стилистику, уводит в сторону от первоначально намеченной канвы, и я вдруг понимаю, что этот путь в сторону и есть самый правильный. Тогда я делаю очень нерациональную вещь: все, что написал (иногда до сотни страниц), безжалостно выбрасываю и иду туда, куда ведет меня неведомый поводырь.

КГБ – первое знакомство

В коридоре института ко мне подошел Камил Икрамов: «Выйдем, мне надо тебе коечто сказать». О «стенах с ушами» я слышал давно, и все равно для меня было новостью, что есть темы, на которые можно говорить только снаружи.

Мы вышли во двор.

– Я вчера видел Лешку Трофимова, – так фамильярно Камил называл моего декана, поскольку встречался с ним в каких-то компаниях за пределами института. – Лешка сказал, что за тобой следят.

– Кто?! – удивился я.

– Дурак, что ли?! – в свою очередь удивился Камил. – Они. Они приходили, расспрашивали Лешку о тебе.

На меня эта новость подействовала двояко. С одной стороны, я забеспокоился, с другой – несколько возгордился. Раз они за мной следят, значит, я чтото собой представляю. Дня два я помнил об этом, оглядывался, надеясь заметить слежку и уйти от нее. В последний момент впрыгивал в трамвай и неожиданно выскакивал из него. Идя пешком, внезапно нырял в какуюнибудь подворотню и появлялся на другой улице, пройдя проходными дворами. Слежки ни разу не заметил, успокоился и забыл. Но вскоре они сами напомнили о себе. Когда я жил там, на Сретенке.

Ранним утром в январе 59го я был разбужен громким истеричным стуком в дверь. Выглянув, увидел полуодетую Людмилу Алексеевну.

– Володя, – сказала она встревоженно, – какойто человек ломится с черного хода. Говорит, что он ваш товарищ.

Я снял эту комнату совсем недавно, никто не знал моего адреса, никакого товарища, кроме моей подруги Нины, кто мог бы прийти ко мне ни с того ни с сего, у меня не было.

Вместе с Людмилой Алексеевной я пошел к черному ходу. Три хозяйские собаки, вырвавшись в коридор, отчаянно лаяли.

– Кто там? – спросил я.

– Владимир Николаевич, – послышался из-за двери смущенный голос, – откройте, пожалуйста, я к вам на минутку.

Я заподозрил неладное. По имениотчеству меня тогда еще не называли. Значит, надо открывать. Но вместо того чтобы пригласить незваного гостя пройти через парадный подъезд, мы с хозяйкой стали разгребать тамбур черного хода, а там было много чего. Цинковое корыто, старый сундук, какието ведра, стоптанная обувь. Раскидав все это и открыв наконец дверь, увидели перед собой сравнительно молодого человека в очках, который сразу стал просить убрать собак.

– А кто вы такой и что вам нужно?

– Я сейчас вам все объясню.

Собак убрали, Людмила Алексеевна удалилась, мы остались в гостиной один на один.

– Что вам нужно? – повторил я.

– Сейчас, сейчас я все объясню, – торопливо закивал он головой с большими залысинами. И шепотом поинтересовался: – Нас никто не слышит?

– Нас никто не слышит.

– А собачки не могут сюда опять ворваться?

– Нет, не могут. Они еще сами дверь открывать не научились.

– А, ну да, – снова закивал он головой, – дверь открывается наружу… А нас никто не слышит?

– Я не знаю, – громко ответил я, – слышит нас кто или не слышит, но я с вами шепотом разговаривать не собираюсь. Что вам нужно?

– Сейчас, сейчас… Сейчас я все объясню… Так вы думаете, что нас никто не слышит?..

Я до этого ни разу не сталкивался с агентами наших карательных органов, но теперь даже не сомневался в профессии моего гостя.

– Нет, нас никто не слышит.

– Очень хорошо, хорошо… Я вам верю, что нас никто не слышит… Я к вам пришел по поручению студенческого литературного общества.

– Что еще за общество?

– Просто студенческое общество. При… при… при Московском университете. Мы собираемся, читаем стихи, обсуждаем… Нас никто не слышит?

– И что же вы хотите от меня?

– А ничего, ничего. Ничего особенного. Просто хотели бы, чтобы вы у нас выступили. Мы читали ваши стихи в «Вечерней Москве», слушали ваше выступление в Измайловском парке. И вот мы хотели бы – нас никто не слышит? – вас пригласить.

– Когда?

– Прямо сейчас, сейчас.

– Прямо сейчас? – переспросил я. – В полдевятого утра? Ваши студенты, они, что же, по утрам не учатся?

– Ну, что вы, Владимир Николаевич, конечно, учатся. Но у нас есть наши общественники, которые хотели бы поговорить с вами предварительно… Нас никто не слышит?.. Может, мы пройдем? Это совсем рядом.

– А зачем я туда пойду?

Желая от него отвязаться, я неожиданно для себя сказал, что выступаю только за деньги, что было, конечно, чистым враньем, но употребляемым мною не впервые.

– Как за деньги?! – опешил он. – Мы же студенческое общество, у нас нет никаких денег.

– Если нет, значит, нет, а я бесплатно не выступаю.

– Владимир Николаевич, как же так… Нас никто не слышит?.. Ну, как же так, за деньги?

Начался длинный бессмысленный торг, во время которого он никак не мог понять, почему я, студент и начинающий поэт, проявляю такую алчность. Мое пристрастие к деньгам, видимо, сбило его с толку, он даже перестал интересоваться, слышит ли нас ктонибудь, и долго, но невразумительно настаивал на бесплатности моего выступления, хотя мог бы и согласиться, он ведь ничего не терял. Наконец мне этот разговор надоел, я встал, грубо предложил ему выйти и пошел к двери, чтобы ее открыть.

– Подождите, подождите, – зашелестел он. – Владимир Николаевич, надеюсь, что нас никто не слышит. Я не совсем правильно представился. Сейчас я представлюсь иначе.

Он тут же преобразился. На его лице появилось выражение надменности и самодовольства. Он сунул руку в боковой карман.

– Не трудитесь, – сказал я ему. – Я и так вижу, кто вы такой.

На его лице смешались выражения боли и разочарования. Ему, видимо, казалось, что он очень артистично вел свою роль.

– Как вы догадались? – спросил он упавшим голосом.

– Я иногда читаю детективные книжки, и в них все сыщики похожи на вас.

Мои слова его покоробили. Он обиделся. Впоследствии, когда я получил возможность познакомиться с его коллегами, я заметил, что кагэбэшники в большинстве своем – люди ущербные и потому очень обидчивы. В этой обидчивости проявляются остатки того человеческого, что было в них заложено от рождения. Какими бы общими или личными теориями они ни руководствовались, чем бы ни оправдывали свою деятельность, они чувствовали, что она презренна. Впрочем, есть и не обидчивые, они – самые опасные.

– Ну что ж, ну что ж, – протянул он разочарованно. – Догадались так догадались… Тогда пойдем, – предложил он, не то прося, не то приказывая.

– Пойдем, – согласился я.

Хотя я продолжал разговаривать с ним весьма непочтительно и насмешливо, но в этот момент ужасно испугался. Пожалуй, никогда я так не пугался – ни до, ни после. Я верил в свою звезду, но вместе с тем жил в ощущении, что со мной должно произойти чтото роковое, что помешает мне осуществиться. То ли обнаружится быстрая и неизлечимая болезнь, то ли я попаду под машину, то ли чтото еще.

Я был настоящим советским человеком. Советскость моя проявлялась в том, что, как, впрочем, подавляющее большинство людей, которых я встречал в своей жизни, я ненавидел словесную пропагандистскую трескотню, избегал политзанятий, собраний, демонстраций, выборов и субботников, однако на рожон не лез. Я был тот пассивный член общества, от которого власть не ждет никогда для себя ни особенной пользы, ни большого вреда. Где бы я ни работал или ни служил, начальство знало, что никакой активности от меня ожидать нечего, и меня никогда не приглашали вступить в партию и не пытались завербовать в стукачи. Молодые люди, которые всерьез интересовались теорией коммунизма, погружались в труды Маркса, Ленина и Сталина, были для режима гораздо опаснее, и власть это в конце концов осознала. Человек, воспринимающий теорию всерьез, рано или поздно начинает ее сравнивать с практикой, вслед за чем отвергает или то, или другое, а затем и то, и другое. Человек же, не обольщенный теорией, к существующей практике относится как к привычному и неизбежному злу, к которому, однако, можно приспособиться. Моя советскость проявлялась еще и в том, что мое правосознание было равно нулю. Хотя с незваным гостем я говорил в ироническом, неприятном ему тоне, в главном я с ним вступил в негласное соглашение. Я испугался и вполне допускал, что меня сейчас уведут навсегда – «и никто не узнает, где могилка моя». Представления о том, что, не совершив никакого преступления, я имею право отказаться идти с ним, у меня тогда не было. Даже не взглянув на документы незваного гостя, я не оспаривал его права вести меня туда, куда он прикажет.

Когда мы вышли в коридор, там стояла хозяйка, уже одетая.

– Володя, – спросила она, стараясь не глядеть на гостя, как будто его вообще не было, – вы надолго уходите?

Повернувшись к нему, я спросил громко, не оставляя хозяйке сомнений в том, кто он:

– Я надолго ухожу?

– Нет, нет, что вы! – гость опять заговорил в наигранном смущении. – Владимир Николаевич очень, очень скоро вернется.

Я думал, что на улице меня ждет «черный ворон», куда меня впихнут, заламывая руки. Никакого «ворона» не было, мой провожатый предложил мне прогуляться пешком. Это меня удивило, но я пошел. Дорогой он разговаривал со мной уже не заискивающе, а снисходительно. Он спросил меня, почему я пишу такие грустные стихи, и я, понимая, что меня можно расстрелять уже за то, что я пишу грустно, стал возражать, что стихи мои содержат элементы внутреннего оптимизма. По его лицу я видел, что мои утверждения не кажутся ему убедительными. Он поглядывал на меня, как на заблудшего молодого человека, которого жаль, но придется все-таки расстрелять.

Мы шли очень долго какимито кривыми переулками, и я насмешливо (во всяком случае, мне продолжало казаться, что я был насмешлив) спросил провожатого, не заблудились ли мы.

– Да, да, возможно, – сказал он с видимым беспокойством. – Да, возможно, мы заблудились… А впрочем, нет. Кажется, не заблудились.

И он указал на вывеску:

КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю