Текст книги "Тюльпаны, колокола, ветряные мельницы"
Автор книги: Владимир Дружинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Первая на нашем материке республика! Попробуем еще раз представить себе голландцев того времени, их настроение, их восприятие мира. Мы видели богатого, обласканного судьбой Виллета Хольта, но ведь новый строй одарил, хоть и не в равной степени, каждого. Крестьянину, ремесленнику он принес избавление от иноземных насильников, от жесточайшего грабежа, от множества обид и унижений.
Родная земля никогда не была так хороша. И на первых порах каждый опьянен всеобщим национальным ликованием. Плоды победы – повсюду. Любая вещь домашнего скарба, своя одежда, своя яблоня, свой колодец, всякая живность, мельница, домишко пригожи хотя бы тем, что их не коснется теперь чужеземец.
Дрался с врагами весь народ. Правда, Генеральными Штатами управляют богатые люди, такие, как Виллет Хольт, но они – голландцы, не испанские гранды. И чудится – ничто не помешает теперь простолюдину поладить с властью, работнику – с хозяином…
Так чувствовали и художники той поры, те, что пробивали стену, начинали новое искусство. Здесь, в Голландии, я, кажется, понял их – открывателей простого мира, восторженных и дерзких.
Они – воины, бунтари. Долой коронованных, долой вельмож! Довольно писать библейские, евангельские сюжеты, диктовавшиеся католическим синклитом. Смотрите, как красивы польдеры, отбитые у моря, облака над низиной – «горы Голландии», как восхитительна мирная жизнь! Прочь все выспренное, разукрашенное, хватит преклонять колени, стукаться лбом об пол! Ну-ка, знатные, спесивые, сойдите с полотна, дайте место этому деревенскому весельчаку с кружкой пива в руке, сельской пирушке, стаду коров, убогому хлеву!
Да, это живопись протеста! Она такова даже в самых мирных сценах домашнего уюта, семейных радостей. Ведь то, что принято было считать чересчур простецким, низменным для кисти, художники страстно утверждают. И с такой же горячностью отрицают все, что нравится противникам, что модно за границей – в Париже, в Лондоне. Презирают сверкание лат, мечей, хоругвей, сражения и воинские парады, сюжеты из истории, из мифологии.
Правда, у нации есть свои герои. Бедняки – гезы – с редкой отвагой брали на абордаж испанские корабли. Но солдаты революции вернулись к наковальням, к ткацким станкам, к сохе – они не заказывают своих портретов.
Покупают картины Виллет Хольт и ему подобные, денежная верхушка республики. Сельские пейзажи, житейские эпизоды, подмеченные художником, висят в гостиных, оправленные в дорогие рамы. Заплата на мужицкой рубахе не смущает хольтов, – она, быть может, будит детские воспоминания.
Но времена меняются…
Толстосумы наращивают и капиталы, и спесь. Все дальше они от простого люда.
Художник выслушивает новые требования. Какие? Сейчас мы увидим. Перейдем в другие залы гарлемского музея – туда, где находятся работы самого Франса Галса.
Шпаги, изящные мундиры, ленты…
Офицеры, увековеченные Франсом Галсом, несомненно, бравые молодцы, но их ратные дела нам неизвестны. Так или иначе, они поручили изобразить себя не в сече с врагом, а за обильным ужином. В руках – бокалы. Шпаги, вложенные в ножны, – лишь деталь одежды, эфесы изящно выделяются на бархате. Лица холеные, сытые, беспечные, на них нет и следа военных невзгод. Довелось ли им драться за республику? Одно ясно – результатами победы они наделены щедро.
Групповой портрет офицеров занимает почти всю стену. Заказчики не могли выбрать лучшего художника – Галс требовал пространства, писал широкими, сочными мазками. У окна, прорубленного Галсом, не только созерцаешь, – ты словно сам в фокусе взглядов: баловни «золотой поры» высовываются в зал, в сегодня, оглядывают тебя с головы до ног, бесцеремонно и высокомерно. Они – элита нового строя. Художник наверняка угодил им, ему заплачены хорошие деньги. Долгие годы Галс жил безбедно. Что он думал о своих заказчиках? Пока не угадать. Он не приукрасил их. Оттенков иронии тоже, как будто, не нанесла его кисть…
Но вот шедевры более поздние – бургомистр Гарлема Николас ван дер Меер и его жена. У сановника грузная фигура, маленькие, заплывшие глаза. Пальцы сжимаются в кулак, давят на спинку узорчатого кресла. Этот человек привык стоять над толпой, властвовать. Наверно, и он был доволен художником, если не уловил едва приметное… Да, здесь Галс менее скован заказом. Бургомистр напомнил мне… петуха на полотне Кейпа, раздобревшего пернатого владыку, чей боевой задор давно затянут жиром…
Портрет супруги бургомистра – еще выразительнее. Румяное личико-булочка, притворяющееся добрым, но хитрое, выискивающее, жадное. Особенно разительно выдают жадность руки – левая хочет взять исподтишка, осторожно, а правая уже взяла, зажала что-то, прячет.
А вот полотно, на котором руки красноречивее, чем лицо, прямо пульсируют характерами, страстями. Это одно из последних творений Галса, – он уже стар и не в фаворе, вынужден просить пособия в богадельне, у дам-патронесс. Среди них – супруга бургомистра. Здесь олицетворены и чопорность, и ханжество, и злое своенравие. Напрасно здесь ждать доброты – в лучшем случае встретишь оскорбительное снисхождение. Ни одна рука не тянется к тебе, чтобы помочь, утешить. И в полукольце сидящих видишь то, что притягивает их, как магнит. К деньгам тянутся эти сухие, жесткие, властные руки, хотя художник не изобразил тут золотые флорины – оставил черную пустоту…
Приют для престарелых помещался в здании, где сейчас музей и, может быть, именно здесь, где я сейчас стою перед картиной, Франс Галс испытывал боль и унижение просителя. В портрете дам-патронесс уже не сарказм, чуть намеченный кистью, а жалоба и негодование.
Разлад между художником и богатым заказчиком еще резче вторгся в судьбу величайшего живописца – Рембрандта.
Ночной дозор
Посетителей в музее вообще мало, но в зале, где «Ночной дозор», никогда не бывает пусто. К нему стекаются люди из всех стран мира. Некоторые приехали в Амстердам только ради «Ночного дозора» – творения во многом загадочного. Вряд ли есть в старой живописи шедевр, вызвавший столько споров, столько догадок, предположений.
Я и сам шел к картине с нетерпением. Возможно, подлинник откроет мне то, чего не могли дать копии…
Историю картины я знал: в 1624 году Рембрандт получил заказ от стрелков капитана Франса Банинга Кока. «Ночной дозор» – их портрет, работа для художника несчастливая.
Стрелки рассчитывали увидеть себя за столом, за едой и питьем, в парадной форме, или в строю, тоже праздничном, торжественном, хотели красоваться, блистать своим благополучием. Так было принято писать, и стрелки – сыновья голландской элиты – не желали ничего другого. А Рембрандт не посчитался с ними. Он поднял стрелков по тревоге, вывел ночью на улицу, заставил обнажить оружие и вдобавок перемешал всех, не обратив никакого внимания на звания. Зачем художник так поступил?
Нрав у Рембрандта был колючий, неудобный для окружающих. Его и раньше не всегда понимали, а теперь объявили чуть ли не помешанным. Оправдываться он не умел. О побуждениях своих говорил туманно. Поди разберись, что значит «придать явлениям наивысшую и наиестественнейшую подвижность». Такая материя не для капитана Кока.
Понятно, что входящий в зал, к «Ночному дозору», чувствует себя немного присяжным. Вот уже три века, как зрители пытаются рассудить Рембрандта и его заказчиков.
Тем ценнее нам всем подлинник! Быть может, это мне показалось, но он действительно поведал мне больше, чем самые мастерские копии. Сила подлинника, по-моему, состоит в том, что он как бы приближает к тебе натуру, эпоху, личность самого художника. Отчего – сказать трудно, как и вообще трудно уяснить себе точно, почему «Ночной дозор» сразу приковывает взгляд. Картина словно расширяется, Захватывает все видимое пространство. Ты сам стоишь на темной улочке Амстердама и слышишь шаги, голоса дозора, который движется прямо на тебя, чем-то озабоченный, к чему-то готовый…
Особенно поражает свет. Как сказал один русский путешественник прошлого века, «вам кажется, что если бы в комнате закрыть ставни, то и тогда достаточно было бы света картины». Да, «Ночной дозор» прямо-таки озаряет зал. Но где же горит огонь? Почему он выхватил из сумрака только одну из фигур переднего плана – молодого офицера, который идет, придерживая шпагу, и внимательно слушает старшего, рассуждающего о чем-то? Рука старшего выразительно, как выразительны вообще руки в голландской живописи, вытянута вперед, она словно убеждает, устраняет сомнения, помогает высказать трудное, вызревающее решение. Ярко выделяется в глубине группы странное, как будто сказочное существо в длинном платье. За поясом – белый петух. Прорицательница, накликавшая беду и теперь притаившаяся в испуге? Рембрандт не стеснил нашу фантазию. Некоторые знатоки искусства утверждают, что ему просто понадобилось светлое пятно. А как по-вашему, читатель?
Если недосказанное, сложное вас раздражает, если вам требуется в искусстве лишь бесспорное и общепринятое, – отвернитесь! Перед «Ночным дозором» вам нечего делать…
Великих мастеров отличает доверие к человеку. Рембрандт – так видится мне – вводил зрителя в мир своих чувств и дум, приглашал размышлять вместе с ним, приложить собственные творческие силы.
Художник, искавший в жизни движение, а в движении – смысл, разбудил, вывел в ночной дозор и зрителя. Мир непрочен, оружие не должно ржаветь! В темноте таится угроза. Должно быть, на нее указывает воин в черной шляпе – справа. А свет, этот невидимый костер, разгорающийся где-то, еще слаб. Но может быть, он станет путеводным для дозора. Уродливая карлица с петухом боится света, сторонится его…
Так думал я, стоя перед «Ночным дозором». Толкований было множество, много их еще и будет. Картина заставляет воображать, думать – в этом для меня главное ее достоинство.
Стрелки капитана Кока, мы знаем, остались недовольны. Им не дано было постигнуть, что Рембрандт возвысил их, вырвал из обыденности парадов и попоек, начертал для них кистью другой, героический удел.
Великий реалист был и романтиком. Он изображал свою мечту, доблестных рыцарей добра. Стрелки послужили ему лишь натурщиками для замысла, им совершенно чуждого. Ведь пламя революции в стране давно угасло.
«Ночной дозор» – самое известное, самое сложное произведение Рембрандта, но оно не должно заслонять его гигантского наследства, множества его полотен.
Он трудился самозабвенно. Он мог десятки раз писать одно и то же лицо, упорно вглядываясь в его черты, силясь проникнуть в натуру человека, в его помыслы и хотенья, в его радость и горе. Вспоминается «Возвращение блудного сына». Художник как будто отошел от новых канонов во имя старых, изобразил евангельскую притчу. Но нет, он был чужд церковности. Его увлек драматизм притчи, человеческие чувства. Как трогательны руки отца, опущенные на плечи сына, нежные, узнающие, простившие, будто помолодевшие от радости! И тут – удивительный свет Рембрандта, открывающий под внешним глубинное, душевное.
В раздумьях о человеке, о его путях видится мне Рембрандт. Время переломное, трудное. Мечты свободолюбцев рушатся – художник с горечью пишет «Притчу о работниках на винограднике». Самодовольный хозяин, разодетый подчеркнуто пышно, – и батраки, обступившие его с просьбами, с жалобами…
Зачинателям голландской живописи представлялось, что справедливость в боях с захватчиками победила окончательно и надо лишь радоваться, созерцая природу и людей. Что зло утратило всю свою власть.
Но появились новые угнетатели, в новых обличьях, свои, отечественные, без фамильных испанских гербов. Франс Галс под конец своих лет смешивал краски с гневом обличенья. Рембрандт, охваченный тревогой, мучительно спрашивал себя: почему рухнули мечты свободолюбцев? И призывал в дозор против зла лучшие силы человеческого духа.
Скольких потомков вдохновляли и обучали творения Рембрандта и других великих, перечислить невозможно.
Бывают в искусстве годы как бы застоя, освоения наследства гениев. Их приемы повторяются, застывают, становятся догмой, пока не появляются новаторы, с новыми идеями, сюжетами, подсказанными самой жизнью.
Спустя два столетия заявили о себе художники, которые вошли в историю искусства под именем импрессионистов, – от французского слова, означающего «впечатление». Изображать впечатление, получаемое от окружающего мира, а не копировать его и не приукрашивать – таков их принцип. Началось это течение во Франции, к французским живописцам присоединились бельгийские, голландские, немецкие, русские, каждый по-своему.
Новые картины, – новое видение мира. Пейзажи голландца Винсента Ван Гога непохожи на полотна старых голландских мастеров. Другая Голландия, другое время. И художник воспринимал свою страну очень индивидуально, писал резкими, короткими мазками, красками, непривычными для тихой северной страны, – то меланхолично блеклыми, то неистовыми, будто яростными. Лица на портретах кисти Ван Гога костистые, суровые, на них печать забот и томлений нового века. Тяжесть труда – на поле, на заводе – гнетет плечи людей. Время сложное, время вторжения машины, индустрии в патриархальный быт, нелегкое и для художника.
Мне, путешественнику, его картины помогали узнать Голландию, – они словно вооружали меня дополнительным зрением, открывали то, что я не заметил, не нашел сам.
Они расширяют для нас мир, как все настоящее в искусстве.
Топор и кисть
– Вы намерены еще поездить по Голландии? – говорят мне. – Не забудьте Заандам.
Можно ли не побывать в Заандаме – городе, столь близком русскому сердцу!
К тому же я ленинградец, а в нашем городе как-то осязаемо, вместе с Медным всадником, живет воспоминание о Петре Первом.
Живет оно и в Заандаме. На центральной площади стоит памятник Петру, лишенный всякой царственности. Заандамцы видели Петра молодым, видели на верфи, с топором – таков он и в бронзе. Усердный, упорный подмастерье сколачивает обшивку судна. Пьедестал живым венком окружили тюльпаны. По вечерам мимо Петра проходят гуляющие – тихие жители тихого городка.
Имя Петра носит «снак-бар» – закусочная. Кондитерская рекламирует «бисквит царя Петра» – очень сдобный, обильно начиненный изюмом, царский по цене.
Ароматы бисквита встретили меня в кафе, выдержанном в староголландском стиле. Бутерброд с ветчиной занимает всю тарелку, едят его с помощью ножа и вилки. Над автоматической радиолой – неизбежной данью веку – темнеют чеканные тени гравюры, без малого современной Петру. Видимо, он прощался с Голландией, стоя на резной корме парусника. По обе стороны, как бы в почетном карауле, выстроились по стене шеренги тарелок.
– О, вы из России! – воскликнул официант. – Вы уже были в домике царя?
Здесь каждый готов быть моим гидом.
Петр до сих пор питает национальную гордость голландцев – он ведь приехал сюда учиться. И когда! Из учебника истории известно: Голландия в то время уже утратила престиж первой морской державы мира, ее флот неоднократно терпел урон в сражениях с Англией. Страна слабела, ее роль в судьбах мира стала второстепенной. И все же Петр, хорошо разбиравшийся в том, что способна дать Европа, выбрал первыми учителями голландцев.
Я выискивал причину, шагая к верфи, к воде речки Заан, давным-давно подпертой плотиной.
Мастерам кисти, прославившим Голландию, история отвела всего полстолетия, между тем как слава ее строителей, пусть не столь яркая, обновлялась непрерывно, до наших дней. Натиск моря предоставлял мало времени художнику, поэту, обязывал держать всегда наготове топор, молот, огонь в кузнице, не допускать ошибки в расчетах.
Даже в искусстве, в сущности, Рембрандт был единственным великим мечтателем. Выдающиеся практики рождались в Голландии чаще.
Гуго Гроций в девять лет слагал латинские стихи, в одиннадцать – оды на древнегреческом, а возмужав, оставил поэзию навсегда. Говорят, что он раскаялся в ней публично, порвал свои вирши в присутствии гостей, назвал себя жалким подражателем. Гроций вошел в историю культуры как один из первых юристов Европы. Его книга «О свободном море», вышедшая в 1609 году, пришлась как нельзя более кстати в «золотую пору», когда голландские корабли раздвигали пределы мира. Свою науку о праве Гроций считал средством устранения войн. Он ввел понятие агрессора, советовал сплотить против него международное согласие. Намечал пункты договора, который должен изолировать, обезоружить державу, «несущую нечестное дело».
В том же веке, во второй его половине, на кафедру Лейденского университета поднялся Христиан Гюйгенс. По многим проблемам точных паук именно ему принадлежало тогда последнее слово. Автор нового, небывало сильного телескопа, он открыл «кольцо» Сатурна – пояс космических обломков и газов – и обнаружил спутника планеты. Гюйгенс окрестил его «луной Сатурна».
Величайший оптик своего времени, Гюйгенс проник в природу света, доказал, что свет распространяется волнами.
В стране плотин и кораблей не могло не быть астрономов, физиков, математиков. И если в эпоху Петра Голландия становилась страной в политическом смысле малой, то авторитет ее в науках, в технике был незыблем. Кроме того, отношения между Россией и Голландией ничем не омрачались, споров ни на море, ни на суше не возникало. Петр доверял голландцам. Пригласил их к себе на службу, проверил их знания, сноровку, потом решил отправиться к ним, изучить корабельное ремесло с самых азов.
Петр живет в Заандаме инкогнито. Здесь он не царь, а простой работник на верфи, Питер. Мемуары донесли до нас его облик: высокий, в красной рубашке, в войлочной шляпе, руки в смоле, в ссадинах.
Поблажки он себе не давал ни в чем, трудился, как все – с раннего утра до сумерек. Весело переносил и усталость и тесноту в крохотном домике кузнеца Геррита Киста – хором себе не искал.
Соседние дома на улочке, извилисто сбегающей к воде, не намного моложе. Петр, проходя здесь, читал, наверно, традиционные девизы, намалеванные над входом: «Тишина и довольство», «В добрый час», «Мир и спокойствие». Кист помогал овладевать голландским. С хозяином можно было поговорить и по-русски – кузнец живал в России, работал в Архангельске.
За занавеской – шкаф-кровать, точно такая, как на Маркене, у тетушки Лоберии. Это душное дощатое ложе, наверно, было самым суровым искусом для великана Петра.
От домика до верфи несколько шагов. Это устраивало Петра, тем меньше будет на пути любопытных. Тайна его доверена только бургомистру, но она все же просочилась, бродит слух, что верзила Питер – русский царь.
Однако не все верили слуху. Царь, орудующий топором! Возможно ли. Один современник с удивлением рассказывает в своих записках: Петра не отличишь от других рабочих. Однажды на верфи поднимали тяжелое бревно, а Петр замешкался. «Эй, Питер, – крикнул ему старший мастер, – ты что стоишь!» И Петр опрометью кинулся помогать.
Петр изумлял не только заандамцев – всю Европу. В Париже, в Лондоне, в Стокгольме пожимали плечами, возмущались – как можно так ронять свой титул! Петра забавлял этот переполох. И вот еще одно преимущество Голландии для него – здесь, в республике, не надоедали церемониями, лицемерным придворным этикетом. Досаждали только ротозеи, да и то не очень назойливые. Не в обычае еще было собирать автографы, выпрашивать интервью.
«Он не мог сидеть без дела», – говорится в мемуарах. В устах голландца это высокая похвала. Неподалеку чинили мельницу – Петр и там приложил руки. Он осмотрел плотину, каналы, весь арсенал укрощения вод. Не исключено, ему еще тогда, в 1697 году, рисовался город в болотистой дельте Невы.
Не забывал Петр подбирать специалистов для работы в России, а в Голландию вызывал русских практикантов. Ибо, как образно писал один из сподвижников царя Виниус, «жатва железу есть, а делателей нет».
Я спустился к верфи. Она и теперь невелика, строит суда деревянные, большей частью вонботы. Заказов много, дом на воде раз в пять дешевле коттеджа, даже скромного. Число голландцев, живущих на воде, растет. Из центра города их вытесняют, вонботы и в Заандаме образуют как бы предместье – для тех, кто пониже достатком.
Я долго стоял на мосту через Заан. Штабеля леса, сжатого железом, длинные крыши цехов едва нарушают черту горизонта. Ветер приносит запахи свежего дерева, смолы. Спокойная вода, отливающая сталью, холодная, – рыбацкий ботик, спущенный со стапеля, словно вмерз в нее. Вечер гасит краски, сгущает тени, пейзаж обретает скульптурную, суровую четкость старинной гравюры…
Века соприкасаются. Народ ничего не забывает…
Рандстад
– У меня для вас новость, – сказал Герард. – Я тут разыскал одного ветерана… Ваш Анатоль убежал в Роттердам, а оттуда в Бельгию. В Роттердаме вам скажут точнее.
Отлично! Я как раз собираюсь туда. Проеду по всему рандстаду – край-городу. Кружочки на карте, на береговой полосе в девяносто километров почти сливаются, наперебой зовут к себе.
Увы, невозможно побывать всюду! Сойду с поезда в Гааге, в Делфте…
Поезда – каждые полчаса. Вагон с мягкими диванчиками, «сидячий», как на всех дорогах западной Европы. Осанистый, неторопливый проводник. Однако он мгновенно замечает новых пассажиров, проверяет билеты.
Опрятные вокзалы, расторопные кассиры – вы не успеете сказать, куда вам нужно, как вам вручают билет. На перронах неизменные автоматические камеры хранения – достаточно сделать десяток-другой шагов, чтобы избавиться от багажа.
Почти каждый город как бы подражает Амстердаму – прямо против вокзала начинается главная улица, и приведет она непременно к старинной ратуше и к современному универмагу. На пути к ним – не один «снак-бар», не одно кафе с пивом и мощными бутербродами и по крайней мере одно заведение, где готовят наси и бами.
В витринах любой главной улицы – круглые сыры, маргарин в роскошных обертках, бутылки с индонезийским словом «ваянг» на этикетке, означающем обыкновенное подсолнечное масло, а также много мебели, всяких вещей для дома и сада. Досочки-подносы для сыра с фарфоровыми плитками, горшки и столики для цветов, широченные кровати, ночник в виде маяка. Можно купить настенное украшение – увеличенные бумажные деньги, билеты в пять, десять, двадцать гульденов, веером. Верно, чтобы в доме не переводился достаток…
При всем этом рандстад разнообразен, многолик. Черты традиционно голландские ломает самоуверенный янки – именно так хочется назвать новые здания американских фирм. Тут пятиэтажный куб, торчащий на толстом стержне, там здание, будто чудовище на водопое, опустило одну из своих бетонных опор в пруд. Постройки безвкусные, грузные. Трюки доллара, пытающегося восхитить Европу.
Напрасные потуги!
Даже в рандстаде время не стерло голландский пейзаж. Маленьким Амстердамом выглядит Делфт, изрезанный каналами, с его кварталами-островами. Там меня опять потянуло надеть кломпы, постоять на площади, впитать ее странное обаяние. Все в ней несоразмерно-тонкая звонница высится, точно жердь, домики вокруг кажутся игрушечными, а вывески на них почему-то непомерно крупные.
Колокольня как будто смотрится в витрины антикварных лавок, ее синие отражения застыли на тарелочках, на пепельницах, на досочках для сыра. Производство делфтского фаянса, начатое в «золотую пору», не прекратилось, его следы – в каждой семье, а кроме того, оно снабжает сувенирами миллионы туристов.
Делфтский фаянс – толстый, прочный, не чета хрупкому фарфору – неотделим от Голландии, от ее полу-фермерского быта. Мотивы росписи часто повторяются.
Синие мельницы и синие корабли, синие кимоно и синие пагоды, птицы и цветы заморских стран… Среди фабричных художников Делфта не было своего Рембрандта, они пользовались образцами японскими, китайскими, подражали честно, с подкупающим простодушием. Мореход «золотой поры», парень с польдеров, был ошеломлен зрелищем чужих краев, похожих на сказку, и его удивление отпечаталось детской картинкой, до сего дня светится на поверхности, облитой глазурью.
Однако иногда у мастера оказывалось больше практической сметки, чем воображения… И он фаянсом заменял деревяшку щетки, из фаянса изготовлял раму зеркала, полку, поставец, ведро. Я видел в музее даже фаянсовые гитары. Фаянс завоевывал Голландию, как в наши дни – пластмасса.
Можно подумать, в рандстаде до сих пор только расписывают фаянс, не строят ни судов, ни генераторов, ни счетных машин – такая повсюду тишина. Особенно тихо, пожалуй, в Гааге, хоть она столица. В самом центре вместо площади широко раскинулся Хофвейвер – дворцовый пруд. Его квадратное зеркало забрызгано белыми хлопьями – стайками чаек. Когда на море шторм, Хофвейвер белеет чуть ли не сплошь – птицы находят здесь убежище.
Гаагу называют самой большой деревней в Европе. Я сравнил бы ее с разросшейся усадьбой. Блеск воды оттеняется кущами вековых дубов, кленов, лип; деревья прибоем захлестывают резиденцию королевы, виллы фабрикантов, банкиров, обосновавшихся на жительство в уютной, зеленой Гааге.
Нет, решительно ничего столичного!
Если Гаага управляет, Амстердам хранит традиции страны, то Роттердам строит и торгует. Нет в целом рандстаде места менее голландского. Больше скажу, из окон вагона открываются кварталы, начисто лишенные каких-либо национальных примет.
Бетонные кубы – белые и светло-серые. Огромные витрины, сливающиеся в одну полосу стекла, эмблемы банков, универмагов, пароходных компаний на плоских крышах. Молоденькие, подстриженные шарики-деревья, высаженные кое-где, кажутся синтетическими в унылом царстве голого расчета и прибыли.
Поезд замедлил ход, приближаясь к вокзалу, и в вагон хлынули сумерки – за окнами вырос и потянулся многоэтажный жилой дом. Совсем близко проплывали балконы, запущенные, иногда полуприкрытые выгоревшей занавеской, набитые всяческим скарбом. Видно, что живется здесь далеко не просторно, что балконы даже в зимнюю пору служат дополнительной жилой площадью. Железная кровать, с чем-то вроде спального мешка, накрытый столик, гладильная доска, застиранная рабочая одежда на крюке, ветхий матрац, брошенный на перила для просушки. Тут вряд ли найдешь синеву делфтского фаянса, все краски померкли, господствует серый цвет откровенной бедности.
Маленькая девочка поливает из кружки тощий кустик, растущий из дощатого ящика, машинально машет поезду, разбрызгивая воду. На миг бьет в глаза солнце, потом надвигается другой такой же дом и так же, с усталым безразличием показывает свою изнанку.
Хозяева города, должно быть, недосмотрели, не успели поставить ширмы из рекламных щитов – и Роттердам обнажил то, что принято скрывать. Как бы спохватившись, он старается избавить вас от неприятного впечатления. Он прежде всего похваляется своими масштабами.
Перед пешеходом, собирающимся перейти улицу, зажигается не один зеленый человечек, а целая ватага, на всех четырех ее проезжих путях. Потоки автомобильные отделены от велосипедных, тоже очень густых.
Главная улица начинается отелем – самым большим в Голландии – и заканчивается универмагом, тоже рекордных размеров. Старинная ратуша выглядит в тисках архитектурного модерна гигантским сувениром для продажи.
Приводит улица на бетонный причал порта. Сотни судов, больших и малых, сгрудились в резервуаре, отшлюзованном от реки Маас, от близкого моря с его приливами и отливами. За мачтами – тонкий, ребристый, скелетообразный небоскреб с белыми буквами на вершине: «Медицинский факультет». Мне думается, прежний Роттердам, существовавший до войны, был теплее, пригоднее для человека.
Тот Роттердам погиб от фашистских бомб, в самом начале гитлеровского нашествия. «Юнкерсы» и «мессершмитты» громили и жилые кварталы и порт, похоронили под руинами тысячи мирных людей. Массированный налет, новинка техники и стратегии, должен был, по замыслу фюрера, напугать Европу, поставить ее на колени.
На краю суши, почти у самых причалов, бронзовой скалой высится знаменитая скульптура Осипа Цадкина «Разоренный город». Над ней кружатся, стонут чайки. Они разительно досоздали памятник, наделили голосом символическую фигуру человека, изуродованного войной, поднявшего руки в жесте боли, протеста. Тело расколото, вывихнуто, пробито сталью, но оно сопротивляется, само напоминает угловатый, вызубренный, убивающий осколок бомбы.
Я понимаю, почему ваятель решил обойтись без атлета-натурщика, отбросил каноны скульптурной классики. Не любоваться звал он своих современников. Он хотел, чтобы мы всегда помнили злодеяния фашистов, чтобы от гнева сжимались кулаки.
Страстное, беспощадное творение! Оно вошло в ткань Роттердама, в его спокойный, парадно-благополучный рисунок «весомо, грубо, зримо», говоря словами Маяковского.
Между тем Роттердам уже запалил неоновые огни. Я ожидал, что они как-то согреют город, но этого не случилось. Вероятно, убогая его изнанка, пронесшаяся за окнами вагона, мешала мне примириться с новыми улицами, воздвигнутыми на пожарищах, на пустырях.
«Роттердам – город образцовый, – твердит мне путеводитель. – В нем блестяще сочетаются совершенная планировка, новейшие архитектурные формы». Охотно верю. Да, отделка фасада выполнена виртуозно. Успехов поистине громких достигла техника маскировки, техника лицемерия.
Разоренный город возродился, одежды его – новые, но суть не изменилась. На здании – клеймо фирмы, как на ящике, выгруженном из трюма. Ящики клеймят штампом, вымазанным черной краской, а здесь, на многоэтажной собственности, владелец ставит знак броский, светящийся, надменный, как герб. Дома-контейнеры с товарами, дома – сейфы, склады, и дома – рабочие казармы… Где же Роттердам, вдохновляющий поэтов?
Я вышел к гавани; мачты, борта, возникавшие из сумерек, звали меня все дальше. Бетонные глыбы центра уже позади, дома стали ниже – я вот-вот вернусь в Голландию, коренную, к которой я успел привязаться.
И точно – дверь в нее открылась. Я очутился в полумраке тесной лавчонки. С потолка свешивались фонари разных систем, большей частью «летучие мыши» с проволочной оплеткой, защищающей стекло, с трубчатыми обводьями, чтобы наливать керосин. Такие светильники еще не сданы в музей, они еще горят на маленьких рыбацких суденышках, на лодке, везущей по каналу, с покоса, копну сена. И был в лавчонке еще фонарь-ветеран, старше всех других, узорчатый, железный, – должно быть, не для продажи. Я высказал это предположение вслух, и хозяин – седой крепыш с колючей шкиперской бородой – подтвердил.
– От прадеда наследство… Он на парусной шхуне ходил, за копрой. Не близко, а?
Он говорил по-английски уверенно, чисто, – стало быть, и сам изрядно побродил по свету. А огонек в старинном фонаре подмигивал, будто вставлял что-то свое в нашу беседу.
Бухты троса, кранцы, крючья, компас в деревянном ведерке, секстан, пудовый медный чайник, не поддающийся качке, банки с машинным маслом, детали двигателя, жестяной рупор, сигнальные флаги, топор, лом, багор – все предусмотрел боцман Петер. Тут все необходимое для плавания по всем водам Голландии, тихим и бурным, под парусом и на веслах, все для того, чтобы выдержать непогоду, не заблудиться, заделать течь в борту, а также и в плотине, починить свой домашний причал, потушить пожар, позвать на помощь. В лавчонке дышалось морем, в нем клубились запахи судна, пристани, милые всякому, кто вырос у воды, под песню пароходных гудков. Я искал душу Роттердама и нашел ее. Я словно пришел к колыбели города и всего кипучего, пестрого, растущего рандстада.