Текст книги "Ярошенко"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
«Портрет сословия»
Год 1877-й – время работы над «Кочегаром» – год крупных политических процессов. Огромное впечатление на русское общество произвел «процесс 50-ти». Главной фигурой процесса стал рабочий Петр Алексеев. Широко известны последние слова речи рабочего-революционера: «…подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах». Текст речи, тайно отпечатанный, разошелся по России во множестве экземпляров. Современник рассказывал: «Не в зале суда только, а и далеко за ее пределами, произвела эта речь потрясающее действие. Она совершенно неожиданно показала, какая огромная сила заключается в том классе населения, который до тех пор слишком многими не принимался в расчет в русских политических делах».
Современник же оставил выразительное описание внешности Петра Алексеева: «Не выше среднего роста (если не ниже), он поражал шириною туловища – как в плечах, так и от груди к спине; массивные же руки и ноги казались вылитыми из чугуна. На этом богатырском теле покоилась крупная голова с крупными же, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с шапкой густых, черных как смоль волнистых волос и такими же, несколько курчавыми усами и бородой. Но всего лучше были глаза – ясные и пламенные…»
Нельзя прямо связывать замысел, даже первую мысль «Кочегара» с ростом революционности русских рабочих, с обретением ими силы и уверенности в своей силе, с политическими процессами, но нельзя сбрасывать все это со счета, размышляя о рождении замысла картины. Все это – время, эпоха; художник не может подойти к чистому холсту, отрешась от своего сегодня, тем более, когда предполагает запечатлеть на холсте «исторический портрет» одного из сословий сегодняшнего общества, тем более, когда художник – Ярошенко, человек политически, общественно чуткий, человек, сделавший злободневность своим творческим знаменем (схватывать и запечатлевать сегодняшнее, которое завтра «впишется в историю»). Газета «Новое время» писала, что Ярошенко прославился как художник «сильно тенденциозный»: он выражал «известные симпатии» своего времени, и это обеспечивало «особенный успех» его картинам.
Примерно в те самые дни, когда вся Россия читала речь Петра Алексеева, другой русский рабочий, некто Волков, также арестованный за «пропаганду», вел беседу с прокурором, беседу, естественно, оставшуюся неизвестной современникам и получившую «огласку» при публикации архивов почти сто лет спустя. Прокурор доверительно спросил арестованного, будет ли революция в России. «Я сказал утвердительно, что будет… Прокурор спросил: когда будет революция? Я сказал, что через пятьдесят лет…».
Ярошенко (сознательно и бессознательно), конечно, проникался духом времени, впечатлениями жизни, но жизнь опережала «Кочегара», как сам «Кочегар» опережал суждения публики о нем.
Петр Алексеев говорил на суде, что русскому рабочему не от кого ожидать помощи – только от лучшей части интеллигенции: «Она одна братски протянула к нам свою руку».
Исторически знаменательно, что один из первых набросков «Кочегара» оказался на том же альбомном листе, где находится рисунок для другой картины, тоже сильно взволновавшей зрителей Шестой передвижной, – картина называется: «Заключенный».
Картину многие называли проще, привычнее для тогдашнего русского уха – «Узник».
Строгий, придирчивый Павел Петрович Чистяков, учитель русских художников, поставил эту работу в ряд лучших на выставке: «Особенно четыре картины мне понравились: засуха, встреча иконы, узник и рожь».
Третьяков полагал, что «Заключенный» – «лучшая вещь» Ярошенко.
Крамской видел в картине «серьезную мысль», но считал, что написана «замученно».
Репин, наоборот, полагал, что картина «замечательно высока по исполнению».
Боборыкин писал, что «Заключенный» имел «наибольшее право на интерес публики»: «Исполнение не хуже мысли. Вам жалко этого молодого человека с некрасивым великорусским лицом, рвущегося к скудному свету высокого острожного окна; но в то же время вам приятно видеть, как он написан. Правда, две трети картины, по необходимости, голы, их занимают острожные стены. Но эта антихудожественная скудость обстановки значительно выкупается постановкой фигуры, письмом и экспрессией лица и всей компоновкой картины. Она дышит чем-то правдивым, свежим и теплым».
Наверно, переступив порог выставки, зрители и впрямь «как один человек» (слова Стасова) спешили увидеть озаренного пламенем рабочего с геркулесовскими руками, запертого в своей «камере» – темном подвале котельной. По первоначальному эффекту «Кочегар» превосходит «Заключенного»: в «Кочегаре» на первый взгляд больше новизны, все непривычней.
Но это – первое впечатление. Недаром Стасов, подыскивая для «Заключенного» параллели в русской живописи, ничего не нашел, кроме «Княжны Таракановой» (которая рядом с ним не более как «общее место», «фраза, тирада и отвлеченность»).
«Заключенный» так же нов и необычен в русском искусстве, как «Кочегар» (репинский «Отказ от исповеди» появится несколькими годами позже). Но в «Заключенном», по словам Стасова, «столько той правды, которая всякий день совершается тихо и незримо в ста разных местах, и близко и далеко от нас», что новизна, необычность поначалу почти не ощущаются: привычные параллели, легко обнаруживаемые в жизни, не побуждают к поискам параллелей в искусстве.
«Портрет сословия», в «Кочегаре» для многих еще требовавший проникновения, осмысления, разгадки, в «Заключенном» тотчас узнавался зрителями. «Тут столько же правды и современности, как во „Встрече иконы“ и в „Засухе“ гг. Савицкого и Мясоедова, – писал Стасов. – Только там на сцене мужицкий мир, а здесь наш – среднего сословия».
Слова Стасова пронзительны: мир среднего сословия, интеллигенции – тюрьма, одиночка. «Когда глядишь на эту простую, ужасно простую картину, забудешь всевозможные „высокие стили“ и только подумаешь, будто сию секунду щелкнул перед тобой ключ, повернулась на петлях надежная дверь и ты вошел в один из каменных гробиков, где столько людей проводят иной раз целые месяцы и годы своей жизни».
Кажется, Стасову не грозила в тот момент тюрьма, не грозила она и Ярошенко, но для каждого интеллигентного, ясномыслящего человека в России она была как «один в уме», зарекаться было невозможно – кто-то назвал твое имя, перетолкованы твои слова, перехвачено письмо (Ярошенко сжег письма Крамского, ожидая визита Третьего отделения).
«Аресты следовали за арестами, – писал о том времени Степняк-Кравчинский. – …Никто не знает точно числа арестованных; в одном так называемом „деле 193-х“, тянувшемся четыре года, оно достигало, по данным официальной статистики, тысячи четырехсот». Многие арестованные несколько лет ждали суда в одиночных камерах; около ста из них умерло и сошло с ума.
«Процесс 193-х» над «пропагандистами», участниками «хождения в народ», «Большой процесс», как его называли, проходил в Петербурге с октября 1877 года по январь 1878-го – в самый разгар работы Ярошенко над картиной. Сердца тысяч русских людей были обращены к тюремным замкам и крепостям, и сами заключенные, «политические», по множественности их и цельному нравственному облику, составляли в тогдашней России целое «сословие». «Портрет сословия», написанный Ярошенко, был своевременным и убедительным.
Глеб Успенский
…Он взобрался на маленький тюремный стол (на столе кружка с водой и Евангелие с крестом на переплете – пища его, телесная и духовная), сквозь узкое, зарешеченное окошко задумчиво смотрит на «волю». «Воля» – узкий, зарешеченный кусочек светлого неба – и память, воображение, мысль, против которых бессильны каменные стены и стальные решетки. Память, воображение, мысль помогают ему видеть то, что делается за стенами тюрьмы, под этим светлым небом.
Ярошенко написал своего «Заключенного» со спины, лица его мы почти и не видим, но сама фигура необыкновенно выразительна. Это несомненно человек «поступающий», но при том умеющий глубоко, сосредоточенно мыслить. Ему знакома работа за столом, над книгой, над рукописью. Сугубая интеллигентская «штатскость»: узковатые плечи, слегка сгорбленные, некоторая расслабленность движений. Поза спокойная, ненапряженная, будто даже несколько неловкая, но заключенному нужды нет, что называется, «держаться» – напрягаться, пружиниться: он убежден, что живет, думает, действует правильно (нет потребности ни взбадривать себя, ни другим показывать свою силу и стойкость). Его не сломать, не переиначить, он «весь такой» и «всегда такой», целен и естествен; в камере, в одиночке, он не должен бодриться, сосредоточиваться, он продолжает жить, как жил, лишь в иных «заданных» условиях.
Среди работ Ярошенко есть портрет, который принято считать этюдом к «Заключенному»: молодой человек с волевым, смелым лицом, высоко подняв голову, внимательно смотрит вверх. Высказывается предположение, что в одном из вариантов Ярошенко собирался показать заключенного не со стороны камеры, а извне, сквозь решетку окна. Поскольку о таком варианте ничего не известно, предположение остается догадкой. Вызывает сомнение несвойственная Ярошенко искусственность композиции; взгляд сверху (сквозь узкую щель оконца, которая к тому же единственный источник света) должен был привести к сильной деформации фигуры и предметов, к сложностям освещения – для Ярошенко это слишком изощренно да вряд ли ему и под силу такое. Удивительно также, зачем для подобного варианта писать этюд на воздухе, на фоне неба, писать человека, явно по-уличному одетого – в кожаную куртку с меховым воротником. Естественнее предположить, что решительный молодой человек так и должен был по замыслу художника стоять на улице, пристально глядя вверх, на высокое тюремное оконце, за решеткой которого томится товарищ по общей борьбе; такой сюжет, такой образ скоро придут в творчество Ярошенко.
И все-таки портрет молодого человека интересно сопоставить с «Заключенным». Если этюд в самом деле предназначался для картины, интересно поразмыслить, почему художник не только решительно отказался от композиции, но полностью изменил внешние черты героя. Если же этюд к картине не имеет отношения, опять-таки интересно понять, почему Ярошенко не захотел написать «Заключенного» героическим молодым человеком, хотя уже знал такой тип в русском революционном движении. Отгадка, думается, в стремлении художника создать образ, для того времени более общий, типичный, – ему нужен именно представитель «среднего сословия», тот, о ком он, как и Стасов, как и другие люди его круга, может сказать, что это человек «нашего мира». Портрет молодого героя, опять-таки написанный как портрет целого героического сословия, у Ярошенко впереди.
«Заключенный» пишется с Глеба Ивановича Успенского.
Дружба с Глебом Успенским у Ярошенко давняя – началась, видимо, еще в волковском кружке. (Кстати сказать, Глебом Успенским написан рассказ «Скандал» на тему картины Волкова «Прерванное обручение».) В семидесятые годы Глеб Успенский уже известный писатель. Его взгляды были очевидны – каждая написанная им строка дышала величайшей искренностью, прятать свое «я» он не умел и не хотел. Он писал о постоянно тревожащей его острой потребности – «идти, заступаться, жертвовать», «жить для чужих», «приносить ближнему пользу», «отдать душу за обиженного человека» – исповедальные признания, призывы рассыпаны на страницах его рассказов и очерков.
Когда Ярошенко начинал «Заключенного», увидела свет статья Успенского, посвященная памяти публициста Николая Александровича Демерта, сотрудника «Искры» и «Отечественных записок». Статья появилась в приноровленном к цензурным требованиям виде, но Ярошенко, надо полагать, знал и первоначальный текст. В статье очерчен символ веры русского интеллигента, человека «среднего сословия»: «Работать для этого бедного народа, служить ему и сердцем, и (даже!) мечом, а если нет меча, то „и умом“ – вот была нянькина сказка, колыбельная песня всего, что носило в груди не кирпич, а сердце».
Успенский писал об «ужасе общественного деятеля перед ужаснейшею действительностью», когда он не находит в себе силы вызвать ее на бой.
Но Глеб Успенский знал и тех, в ком жила такая сила. Он был знаком с Желябовым, Перовской, Степняком-Кравчинским, Германом Лопатиным, о котором собирался писать роман под названием «Удалой добрый молодец». В 1877 году Успенский настоял на том, чтобы ему позволили участвовать в предприятии по организации побега заключенного из Литовского замка, петербургской тюрьмы, где находились многие «политические». Писатель присутствовал на «вечеринке», устроенной для того, чтобы организаторы побега вне подозрений скоротали вместе ночь накануне рискованного предприятия; он видел, как в сторону тюремных ворот проехала пролетка, в нее был запряжен знаменитый своей резвостью рысак Варвар (на козлах вместо кучера сидел добрый знакомый Глеба Ивановича – доктор Веймар); Успенский добросовестно выполнял возложенную на него обязанность: изображая непонятливого прохожего, выспрашивал у стоявшего на посту городового, как поближе пройти на Садовую… Побег в тот раз не состоялся, но и попытка устроить его осталась неизвестной жандармам. Иначе, кто знает, как сложилась бы судьба Глеба Ивановича Успенского. Может быть, и он разделил бы участь многих представителей своего сословия, о которых поведал Ярошенко в картине «Заключенный».
Строка под рисунком
Скудная обстановка камеры, «две трети картины», занятые тюремными стенами, написаны так же выразительно, как и фигура узника. Оттого что на «двух третях» холста нет ничего, кроме тяжелых мрачных стен, все, что есть, звучит особенно сильно: стол, кружка, книга, постель, покрытая смятым порыжевшим одеялом. Но эти «две трети» и сами по себе крайне важны и необходимы.
«Толщина крепостных стен заменяет тысячеверстые расстояния Сибири», – писал «политический», отведавший одиночки. Мучительное безмолвие вокруг, потерянный счет дням (кажется, время остановилось), бездействие, как бы передающее узника во власть чужой воли, и оттого постоянное, острое чувство нерешенности, неясности судьбы: эти чувства ведомы и ярошенковскому «Заключенному» – иначе его образ не согласовался бы с обстановкой, в которую он помещен, – но они, эти чувства, не поглощают, не подавляют его, не заполняют его целиком, не принуждают напрягать все силы для борьбы с ними. Сила «Заключенного» не в том, что он не знает этих чувств, а в том, что, несмотря на них, остается самим собой. Не герой, из последних сил пытающийся сокрушить крепостные стены, а убежденный человек, и в этих стенах продолжающий жить, думать и верить по-прежнему. Но в его устремленности к щели окна, к прямоугольному, разделенному решеткой на равные части клочку неба, к охваченному светом углублению и скосу в стене ощутимы и жажда воли и жажда действия.
«Первым движением моим было подойти к окну, – вспоминал крепостную одиночку Кропоткин. – Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, решеткой… Только глядя вверх, мог я различать клочок неба».
Ярошенко, конечно, знал скупые и волнующие подробности жизни заключенных – вокруг было немало людей, испытанных тюрьмой. Сохранился написанный им в 1877 году этюд, изображающий тюремную камеру. Возможно, художнику при помощи каких-то знакомств удалось пройти на несколько часов в одну из тюрем, вступить в мрачный «каменный гробик», услышать, как захлопнулась дверь за спиной…
Для художника такое впечатление достаточно сильно, оно помогает увидеть нужные подробности, главное же – настроиться для работы.
Но в Ярошенко жило впечатление и посильнее…
Среди буквально считанных работ, служивших подготовительными материалами к картине, – юношеский рисунок, датируемый 1862 годом: одиночная камера с небольшим зарешеченным окошком в толще стены. Справа внизу написано: «от 1-го ноября по 10 я пользовался даровой квартирой со всеми удобствами». Желание разгадать подпись приводит нас в Центральный государственный военно-исторический архив. Среди множества дел Первого петербургского кадетского корпуса обнаруживаем дело № 7585 – журналы корпусного Воспитательного комитета. Из уцелевшего журнала за 1862 год узнаем, что с 1 по 10 ноября комитет пять раз созывался для экстренных заседаний в связи с беспорядками в 4-й роте. Зачинщиками беспорядков были два кадета, имевшие «самое огромное влияние на роту». Один из них – Николай Ярошенко.
На первый взгляд эти беспорядки – пустяк: «шиканье, крик, свист и топот». Но это были беспорядки в военно-учебном заведении и причиной их называлось «неудовольствие против батальонного командира», воспитательные действия которого были «превратно поняты». Ярошенко, как выявило дознание, предлагал, «если обстоятельства позволят, даже бить г. батальонного командира». Во время дознания Ярошенко и второй зачинщик взяли всю вину на себя и препятствовали следствию, уговаривая товарищей не признавать себя ни в чем виновными. Легко себе представить, что ожидало бы «бунтовщиков» десятью годами раньше, при покойном императоре Николае Первом. Но и при Александре Втором военно-уголовные уставы не отличались снисходительностью к организаторам беспорядков и предполагали за выступления против начальства достаточно жестокое наказание.
Дело, в конце концов, замяли: не хотели поднимать шума, рисковать репутацией корпуса да и крутых мер побаивались – времена были все-таки не те, что при Николае Павловиче. Ярошенко отделался разжалованием из ефрейторов в рядовые, снижением балла по поведению, лишением отпуска, но десять дней в одиночке карцера под строгим арестом он просидел, и на допросы его ежедневно водили («будучи вызван в Комитет, воспитанник Ярошенко явился в оный улыбающимся», – отмечено в протоколе), и товарищей он не выдавал – упрямо признавал виновным лишь одного себя («несмотря на трехкратные убеждения г. директора корпуса»), и судьба его при этом была для него не ясна – знакомый с уставами, на милость он никак не мог надеяться. Между допросами, уговорами и угрозами у него было время (десять дней в «даровой квартире») подумать о себе, о своей судьбе настоящей и будущей – он остался при своем, держался того, что считал правильным и справедливым.
Глядя на старый свой рисунок, Ярошенко, конечно, вспоминал давнюю историю; юношеские впечатления, воскресавшие в душе его, конечно, немало значили для создания настроения, с которым он писал «Заключенного» и которое хотел передать в картине.
Ярошенко не любил распространяться о личном чувстве и личном опыте, но личныевпечатления, о которых мы слишком мало знаем, конечно же, питали его способность не проходить равнодушно мимо того сегодняшнего, которое завтра «запишется в историю».
Позже, вспоминая «Кочегара» и «Заключенного», одновременно показанных на Шестой передвижной, Нестеров определит место этих картин в творчестве Ярошенко и вообще в русской живописи: «Эти вещи показывают уже зрелого художника, мастера, знающего, чего он хочет, верящего в свое дело, считающего его нужным, необходимым. В них Николай Александрович является художником своего времени…»
«Он не мог не слышать»
Суть споров, которые в течение всей жизни Ярошенко велись вокруг его творчества, сосредоточились, сфокусировались в некоторых оценках его посмертной выставки. Эта наиболее полная выставка произведений художника открылась в 1898 году, через несколько месяцев после его кончины. Обозрев такую выставку, грешно было отделываться посмертными славословиями. Представилась возможность для оценок и размышлений.
Нужно учесть время: перелом – два века ссорились.
Бенуа говорил, что молодежи после «сухого, чересчур трезвого и рассудочного творчества» старых передвижников требовался «приток свежего воздуха».
В журнале «Мир искусства» о выставке Ярошенко написал художник Бакст.
Он горевал, разглядывая «первые, юные попытки» Ярошенко, его «темные, шершавые картины». Горевал Бакст не от несовершенства «неудачных по исполнению юношеских работ», а от того, что видел в них «недюжинный талант», погубленный «непрошенными пророками и учителями». Не будь их, Ярошенко, возможно, «подарил бы нашему искусству истинные шедевры живописи, ничего общего не имеющие с досадно смешными, наивными протестами». Ярошенко, по мнению Бакста, сделался «обличителем», потому что не хотел «прослыть романтиком».
Но вряд ли Бакст, художник с утонченным (и определенно направленным) вкусом, изысканным чувством формы и цвета, впрямь увидел «романтизм» в «Невском проспекте ночью» или в этюде дьячка, нюхающего табак, которыми открывалась выставка, вряд ли в этих холстах обнаружил он залог «истинных шедевров».
Бакст писал не о том, как развивался, куда шел в искусстве художник Николай Александрович Ярошенко: он набросал обобщенную схему, показывающую, как художники в угоду известной тенденции «передавали на холсте свои трезво-реалистические впечатления или, что еще более поощрялось, высказывали общественный протест» и тем губили свой природный талант.
Искреннее стремление Ярошенко служить идеалам, которые он утверждал в искусстве, Бакст исключает. Он уверен, что утверждают эти идеалы лишь «стараясь угодить» или «чтобы не прослыть» – нарочито, рассудочно, переступая через самого себя. Он отказывает Ярошенко в искренности: человек другого поколения («другого века»), других взглядов на искусство, он не представляет себе, что можно искренно проповедовать нечто ему, Баксту, чуждое.
Крамской однажды заметил: «Вы думаете, что Ярошенко не мог бы написать иначе. Мог бы, если бы захотел, но в том-то и дело, что он не сможет захотеть». В этом «не сможетзахотеть» Бакст отказывал Ярошенко. Схема Бакста грешит преднамеренностью, в которой он подозревал Ярошенко.
Преднамеренность в искусстве не выдерживает испытания временем: то, что создается лишь в угоду сегодняшним требованиям, завтра теряет смысл и цену. Но долгая жизнь Ярошенко, жизнь с новыми поколениями, – это «Кочегар», «Заключенный», а не «темные и шершавые» юные попытки, возникшие в воображении Бакста.
Вскоре после Бакста (и, видимо, также во многом суммируя впечатления от посмертной выставки) творчеству Ярошенко посвятил страничку в своей «Истории русской живописи XIX века» Александр Бенуа.
Он не сожалел о погубленных задатках. «Ярошенко не был крупным талантом», – писал Бенуа, – а «в техническом отношении» остался «совсем неумелым, стоящим ниже уровня (не особенно уже высокого) всего общества» (то есть передвижников). Картины Ярошенко «больно плохо исполнены».
Выводы Бенуа опровергались еще полвека спустя, в статье, появившейся к пятидесятилетию со дня смерти художника. В ней доказывалось нечто прямо противоположное: Ярошенко «вступил на путь художника во всеоружии профессионального мастерства». Слова Крамского, что Ярошенко «не сможет захотеть» писать по-другому, объяснялись в статье как осознанное, нарочитое пренебрежение формой, как «замечательный ответ всем тем, кто хотел бы видеть больше „живописности“, живописного шика, смакования широких мазков, ярких пятен и богатой фактуры на полотнах Ярошенко». «Все это было ему ни к чему», – говорилось в статье. Но преднамеренный, нарочитый отказ от живописности противопоказан искусству, как противопоказано ему все нарочитое. И уж что-что, именно нарочитость менее всего свойственна натуре и дарованию Ярошенко.
Время раньше или позже расставляет все на свои места.
«Ярошенко не обладал большим дарованием художника-колориста, не умел лепить форму широкой и смелой кистью, плохо видел изменения цвета в свето-воздушной среде», «картина слабо написана», «не отличается мастерством», «разочаровывает вялой и робкой живописью» – это не из Бакста, не из Бенуа, это высказывания (число их легко умножить) сегодняшних исследователей творчества художника. Серьезные и доброжелательные исследователи неизменно замечают в произведениях Ярошенко живописные и иные технические упущения, стремясь открыть в его искусстве действительно сильное и главное.
И здесь любопытно еще раз обратиться к книге Александра Бенуа. Решительно высказавшись о «неумелости» Ярошенко, Бенуа продолжал: «Однако имя его не должно заглохнуть, т. к. он слишком типичен для конца 70-х и начала 80-х годов, для этого времени курсисток и студентов, бурной, рвавшейся к геройству, наивно прямолинейной молодежи и всевозможных „мучеников идеи“. Ярошенко иллюстрировал это время как в сосредоточенных, иногда очень характерных и даже значительных этюдах-портретах, так и в несколько сентиментальных и уж больно плохо исполненных картинах».
Бенуа признал Ярошенко типичнейшим художником своего времени, полагая, что одно это уже обеспечивает ему прочное место в русском искусстве.
В ту же пору, что Бакст и Бенуа, о творчестве Ярошенко писал еще один художник, так же, как Бакст и Бенуа, младший современник его.
«Много есть несимпатичных, противных понятий, и одно из краеугольных между ними мест занимает, конечно, понятие так называемой „золотой середины“… Во всем противно понятие „золотой середины“ – противно оно и в искусстве», – так начал статью «Памяти Н. А. Ярошенко» Рерих.
«Золотая середина» для Рериха – несовместимость души и плоти, приспособление к времени и среде, утрата собственного «я». Приспособляющийся художник живет, покуда плоть жива; умерло тело – и он забыт: не осталось ничего, что было вместилищем души. И наоборот: произведения, в которые художник вложил душу, будут напоминать об их создателе, «пока не исчезнут краски».
«Думается, на такую память может рассчитывать Николай Александрович Ярошенко: на его работах чувствуется душа горячая и отзывчивая», – писал Рерих.
Значение Ярошенко в русском искусстве основано не на портретах и не на пейзажах, которым Рерих отдавал должное: «основою его памяти послужат именно жанровые его картины» («капитальнейшей и выдающейся» Рерих считал «Заключенного»). Хотя «несомненно многие вещи Н. А. произвели бы гораздо сильнейшее впечатление при лучшей художественной обработке», именно в картинах Ярошенко прежде всего «заявил себя человеком и гражданином».
Это качество – гражданственность – «часто ставилось ему на вид», «вызывало улыбочки», но оно-то, по мнению Рериха, и составляло главнейшее и сильнейшее качество художника Ярошенко.
Кто-кто, а Ярошенко не был человеком «золотой середины», плотью без души, приспособленцем, пристраивающим себя к искусству, а свое искусство ко времени и к среде: обличителем – чтобы не прослыть романтиком, протестантом – в угоду тогдашним пророкам и учителям. Гражданственность Ярошенко предельно искренна, это его натура, у него «уши были устроены так, что он не мог не слышать и не мог не жить услышанным».
«Покойный любил правду, тяготел к ней всею душою, и эта правда постоит за себя и не позволит забыть и зачеркнуть в русском искусстве имя Н. А. Ярошенко», – закончил статью Рерих.