Текст книги "Ярошенко"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Кавказ
Ярошенко, являясь на выставках, одних возмущал, других радовал. В 1883 году на Одиннадцатой передвижной всех удивил: явился пейзажистом, показал сразу восемнадцать пейзажных этюдов, объединенных общим названием «Путевые заметки из путешествия по Кавказу».
«Заметки» произвели хорошее впечатление. Критики, весьма строгие и уважаемые, обнаружили в художнике «большую способность к пейзажу» и даже советовали ему «обратить свою деятельность преимущественно на этот род живописи».
Репин посетовал:
«Ярошенко пишет пейзажи. Я был бы очень доволен, если бы они у него выходили хуже, может быть, он поскорее бросил бы эту блажь. Он так хорошо изучил человека и вдруг променял его на природу».
Репин, сетуя, хвалит ярошенковские пейзажи, но боится, чтобы они не оттеснили главное в творчестве художника.
Пейзажистом Ярошенко не стал, его манили картины, портреты – человек, так хорошо им изученный, – но отныне пейзаж в его творчестве «подравнялся» с другими родами живописи. На выставках появлялись один, два, три его пейзажа, но большей частью сразу «серии», «заметки» – итог какого-либо путешествия, до которых он был большой охотник.
Кавказ издавна привлекал Ярошенко. Первые кавказские наброски в его альбомах относятся к 1874 году, когда, расставшись на Сиверской с Крамским, он отправился на юг, на Воды. Листы альбома хранят наброски пейзажей, горцев и горянок в национальных костюмах, подписи подтверждают: «Пятигорск», «Железноводск», «Владикавказ», «Аул Ачалук», «Аул Эльхот»; тут же литературная ассоциация – рисунок к «Мцыри».
Мария Павловна сообщает, что первое большое путешествие по Кавказу Ярошенко совершил в 1882 году – из этого путешествия и привезены «заметки», показанные на Одиннадцатой передвижной. Кавказ, вспоминает Мария Павловна, «очень его заинтересовал, и он изъездил его во всех направлениях. В то время дороги в горах были еще совсем плохие, и через снежные перевалы, так называемые Клухорский и Марухский, приходилось пробираться верхом узкими тропами, часто без признака дороги».
Названия отдельных этюдов из «Путевых заметок» позволяют проложить маршрут путешествия: Карачай – Бештау – Кубань – Сванетия – Клухорский перевал – Абхазия – Батум – Кутаис – путешественник увлечен и неутомим.
Кавказ навсегда входит в творчество Ярошенко; и в жизнь его – в 1885 году Мария Павловна приобрела по случаю недорогую усадьбу в Кисловодске, с этих пор Ярошенко ежегодно на Кавказе – лето, иногда значительную часть осени.
Слитая воедино страсть к Кавказу и к пейзажу, вспыхнувшая в Ярошенко, вряд ли объясняется лишь увлеченностью путешественника и обилием живописных впечатлений. Как много говорит одно сопоставление его петербургских картин и портретов с его же кавказскими пейзажами. Промозглость, серость, сырость неба, воздуха, стен, мостовых, нездоровая бледность лиц, блеклость или траурная чернота одежд – и радостное, торжественное сияние синего неба, зелени, озаренных солнцем снеговых вершин, серо-сиреневые обломы скал, красноватая желтизна песчаника, краски сильные, яркие, чистые, смелые сочетания цветов, прозрачный воздух, неоглядный простор – высота, ширь: Кавказ для Ярошенко – новизна линий, масштабов, форм, новизна цветов и соотношений их, новизна «непетербургского» настроя мыслей, чувств, новизна ощущения природы.
Когда смотришь с седловины хребта, как восходит солнце, когда обливается золотом снежный купол Эльбруса, когда внизу, в расщелине, синие от ночи деревья начинают зеленеть под касанием солнечных лучей, когда бежавшее по небу легкое перистое облачко, зарозовев, вдруг неподвижно замирает в глубокой сверкающей голубизне, – в такие минуты чувствуешь свою причастность к вечному, точнее и спокойнее осознаешь свое место в мироздании, постигаешь истинные ценности и освобождаешься от призраков.
Ярошенко были необходимы простор, высь, широта взгляда, уловление истинных пропорций, ясность света и цвета, эти глотки свежего, прозрачного воздуха.
После путешествия по Италии он писал Черткову: «Я видел многие чудеса – лазил на Везувий и на Этну, видел, как злятся, дышат и проказят эти чудовища, удивляясь, как беспечно на их боках расположились бесконечные человеческие муравейники, выстроенные на развалинах прежних, старался утащить хоть капельку тамошнего света и красоты – на полотне…»
Нет, не просто красивым кусочком природы начинался для него пейзаж, независимо от того, удавалось ли ему на полотне обобщить впечатление или он не шел дальше протокольно точного этюда.
Принцевы острова (куда какая экзотика!), хотя «расположены они хорошо», все-таки «ниже ожиданий»: «оливки, виноград, южная сосна, фиги, кипарисы, как будто бы и привлекательно», но… «все это жалкое, кривое, низкорослое». «Я настолько равнодушен к окружающему меня пейзажу, что даже работать не хочется», – пишет он с Принцевых островов. То ли дело путешествует с художником Касаткиным по своим любимым местам Кавказа! «Видел снеговые горы и такие огромные, что страшно смотреть, – рассказывает Касаткин. – Поднимался на ледник, был в облаках и выше облаков…». Вот что надо Ярошенко! Кавказ – это коррекция зрения, к тому же зрения духовного.
Но снеговые горы, когда ты в облаках и выше облаков, – не бегство от людей, от человеческого общежития, столь необходимого Ярошенко. С появлением в жизни Ярошенко Кисловодска, Кавказа его способность, потребность и возможности быть центром в обществе разобщенном словно бы удваиваются. Квартира на Сергиевской стала просторней за счет кисловодской усадьбы – главной дачи и нескольких белых домиков рядом, зимние «субботы» на Сергиевской сменялись летними встречами в Кисловодске, сергиевская столовая «продолжалась» вместительным дачным балконом, расписанным в помпейском стиле. «Кого-кого на нем не перебывало!» – вспоминает Нестеров. Стоит ли перечислять – снова весь кружок, весь круг Ярошенко, а сверх того молодые художники, приезжающие на Кавказ за этюдами, артисты, певцы, музыканты, спешащие сюда на курортный сезон, – прежде чем появиться перед публикой, они по сложившейся здесь традиции показывали свое искусство на балконе у Ярошенко. И снова долгие, заполночь, разговоры, и в них все, что волновало современную жизнь, и все, чем современная жизнь волновала людей известного круга: «Каких жгучих вопросов там не было затронуто и решено теоретически!» – вспоминает Нестеров.
Приглашенный супругами Ярошенко отдохнуть и подлечиться, Нестеров застал на кисловодской даче Черткова с семьей, семью историка Соловьева, группу профессоров-врачей «и кое-кого еще». Стефания Караскевич помнит там публициста Михайловского, художника Дубовского, поэтессу Поликсену Соловьеву. Глеб Успенский приезжал туда отдохнуть душой (отправляясь в обратный путь, забыл одеяло и портсигар, в письме он просил Михайловского, задержавшегося в Кисловодске, портсигар взять себе, а одеяло подарить дворнику). Бедный Гаршин до кисловодской дачи не добрался: приняв приглашение Ярошенко, он покончил с собой накануне отъезда.
Ярошенко из Кисловодска сообщает Остроухову: «Жду Шишкина и Дубовского, чтобы вместе отправиться в горы. Без меня здесь был Репин, пробыл сутки и уехал дальше по Военно-Грузинской дороге». И через месяц: «Шишкин не приехал. Дубовской же гостит у меня… На днях мы с ним отправляемся в горы». И еще через два месяца: «Дубовской уехал. Теперь гостит у меня Касаткин».
Мария Павловна пеняет Остроухову, что он с женой никак не соберется в Кисловодск: «Не хочу больше и писать – обижена. Надежде Петровне большой привет, а Вам маленький».
«Мне сдается, что Вы напрасно проводите летнее время по городам… – приглашает Ярошенко Касаткина. – Вот Нестеров благую часть избрал, приехал сюда…».
Ярошенковская гостья, Софья Ивановна Юргенсон, приятельница Третьяковых, рассказывает в письме из Кисловодска о милом, гостеприимном хозяине, который помогает молодым художникам, поселившимся у него, выбирать места для этюдов, вечером сам устраивает им освещение для занятий карандашом, а утром прибегает к ним смотреть при свете, каковы получились их вчерашние работы маслом…
Поднимаясь на горные вершины, Ярошенко не выпускал из виду «людские муравейники», что лепятся по склонам гор.
«ВСЮДУ ЖИЗНЬ»
Главная картина
Если бы художническая деятельность Ярошенко оборвалась в середине восьмидесятых годов, если бы он был автором только«Кочегара» и «Заключенного», «Студента» и «Курсистки», портретов Стрепетовой, Глеба Успенского, Салтыкова-Щедрина, он уже успел бы завоевать себе прочное место в русском искусстве. Он уже выказал бы себя как художник-демократ, выразитель настроений передовой интеллигенции и революционной молодежи, – о нем уже можно было бы сказать едва ли не все лучшее, что о нем сказано, что принято о нем говорить.
Но в 1888 году появилась картина «Всюду жизнь» – и оказалась высшей точкой в творчестве Ярошенко. И не потому, что это – итоговая картина, хотя в какой-то степени картина действительно итоговая, завершающая искания художника в семидесятые и восьмидесятые годы. И не потому, что это – картина переломная, хотя картины, за ней следующие, по замыслу, по настроению, по манере, в самом деле, существенно отличаются от картин, ей предшествующих. «Всюду жизнь» – высшая точка в творчестве Ярошенко потому, что – вне зависимости от рассуждений и доводов биографического, общественного, искусствоведческого порядка – именно эта картина стала для большинства зрителей, современников и потомков, главнойкартиной художника. Сразу же. И вроде бы сама собой.
Порой трудно обнаружить закономерности, благодаря которым то или иное произведение (нередко с точки зрения специалистов и не самое лучшее) для зрителей оказывается главным произведением художника. Наверно, это происходит, когда картина отвечает насущным и глубоким душевным потребностям многих и разных людей, вызывает во многих и разных людях сильный душевный отклик.
– Играйте Бетховена, – просил и просил Суриков, слушая музыку. – Играйте, я найду свое.
Ярошенковский «иероглиф» – как музыка – настраивает зрителей на определенный лад, но не исчерпывается названием, объединяет всех общим чувством, но оставляет возможность каждому найти свое.
«Кочегар», «Заключенный», «Курсистка», портреты кисти Ярошенко – все это часто воспроизводится, знакомо людям с детства, по букварям, по школьным учебникам, по календарным картинкам и репродукциям из массовых журналов, но все же для многих, для большинства зрителей Ярошенко – это «Всюду жизнь», более того, «Всюду жизнь» – это Ярошенко: картина как бы исходная точка, с которой начинается интерес к художнику и познание его. И еще того более: для многих «Всюду жизнь» – одна из исходных точек интереса к русскому искусству вообще, познания его; «Всюду жизнь», наконец, одна из тех первых, первоначальныхрусских картин, к которым мы приходим так рано, что и не успеваем заметить, когда вобрали их в себя, мы растем, развиваемся (и не только в своих отношениях к искусству), уже храня в памяти, в душе эту картину, ставшую частицей нашей духовной жизни.
Вряд ли большинство зрителей достаточно четко помнит все подробности полотна и не мелочи, даже самые существенные подробности: лица, образы, положение каждого из людей, изображенных художником, но и тюремный вагон, арестанты в окне, ребенок за решеткой, кормящий вольных голубей, – вот это горькое, больное, привычное для русского сердца, как песня, как пословица, запрещающая от тюрьмы и от сумы зарекаться, это и остается в душе, как песня, как пословица, памятью сердца: можно неточно помнить мотив, слова, расположение их – суть давно и навсегда стала частицей нашего «я».
Здесь, наверно, одна из причин безгранично широкой известности картины, ее долголетия – не музейного, но долгой жизни в людях, в народе и в каждом человеке, с ней однажды соприкоснувшемся, общего для всех ощущения ее значительности и многозначности ее восприятия.
Как они за решетку попали
«Преступники – тоже люди», умиленные преступники – вот, пожалуй, первое приходящее на ум слово, когда встречаешься с ярошенковским полотном. Могла быть и такая картина, но такой «иероглиф» слишком легко расшифровывается, слишком однозначен; подсмотренная жанровая сценка, а не обобщение. Умиление преступников – тема уцелевшего эскиза; путь от эскиза к картине – путь к обобщению.
Некоторые критики упрекали Ярошенко в идеализации изображенных лиц. Другие, наоборот, и эти («идеализированные»?) лица находили «зверообразными», «звероподобными». Но в том и удача картины, что Ярошенко нашел «золотое сечение»: лица жизненны, простонародны, красивы; красота лиц не в их чертах, а в чувстве, на них выказавшемся. Идя от эскиза к картине, Ярошенко уходил от черт «преступности» в изображенных лицах. Не умильная улыбка, вдруг озарившая лицо злодея, волновала воображение художника, а добрые обыкновенные лица обыкновенных добрых людей, волею судьбы оказавшихся по ту сторону решетки.
Обитатели арестантского вагона ничем кроме одежды и выстриженных наполовину голов не отличаются от тех, кто смотрит на них, стоя перед холстом. Радость, доброта, умиление при виде ребенка, кормящего птиц, – не исключительное, а обычное их душевное движение. Исключительное – зарешеченный прямоугольник окна, отделивший именно этих людей от остального мира.
Зрители подчас принимались додумывать прошлое героев картины, сочиняли «истории», приведшие за решетку женщину с ребенком или бородатого старика крестьянина, – «истории» обычно соответствовали народному представлению об арестантах: преступники, а не виноваты, не злой умысел – жизнь довела. Путь от эскиза к картине – путь от узкого обывательского «и преступники чувствовать умеют» к выстраданному народному представлению об арестантах как о «несчастных», которых жизнь «довела», искалечила, потому что такаяжизнь.
Через два года после появления картины «Всюду жизнь» Чехов совершит свое поразительное путешествие на Сахалин, чтобы с цифрами и фактами в руках доказать жестокость и бессмысленность того, что одни люди присвоили себе право распоряжаться свободой и жизнью других людей в стране, где нет ни права, ни свободы, где всякая попытка освободиться от тюрьмы повседневной оборачивается или считается преступлением и заканчивается в тюремном здании с решетками на окнах, где неправедные судьи судят по неправедным законам, где, по словам Чехова, «сгноили в тюрьмах миллионылюдей, сгноили зря, без рассуждения, варварски», «гоняли по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников…».
Народное представление о «несчастных» – арестантах – рождалось несправедливостью общественного уклада, понимание этой несправедливости в свою очередь рождало отношение к жертвам царского суда как жертвам произвола.
Ярошенко ничем не обмолвился, что люди, пересылаемые в тюремном вагоне, не совершали никаких преступлений, что они в юридическом смысле невиновны; но зритель чувствует невиновность этих людей, если судить их не по законам самодержавной Российской империи, а по законам справедливости и совести: живи эти люди другой жизнью, они никогда не совершили бы преступления. То, что иным показалось идеализацией образов, было уточнением замысла.
«За решеткой в окне вы увидите святое семейство, – писал художественный критик Ковалевский. – Мадонну, худую и бледную, держащую на коленях младенца Спасителя с простертою для благословения ручкой и возвышающуюся позади фигуру лысого Иосифа». Стасов тоже нашел в картине изображение «средневековой мадонны». Сам Ярошенко «мадонну» не отрицал; возможно, и словцо-то он сам первый и обронил.
– Что вы пишете? – спрашивали художника, когда картина не была еще окончена.
И он, улыбаясь, отвечал:
– Мадонну…
«Мадонна», «святое семейство» – символы нравственной чистоты, непорочности.
«Но как же это святое семейство за решетку-то попало?» – иронизировал Ковалевский. И задавал, по существу, самый важный вопрос.
Картина может показаться идеализированной, сентиментальной, если взглянуть на нее вполглаза, не увидеть, не почувствовать главного, разглядеть только, что люди, упрятанные за решетку, тоже способны умилиться, растрогаться, если вопроса – а как же эти люди за решетку попали? – не задавать.
Символы Ярошенко не дешевые аллегории, не бутафория, придуманная ради ловкого выражения некой (весьма ординарной) мысли, символы Ярошенко – обобщенная реальность, реальность, поднятая до символа.
Ребенок в тюремном вагоне во времена Ярошенко не редкость. Женщины с детьми – частые обитательницы каторги и ссылки. Народоволка Якимова была заточена вместе с грудным младенцем в подземный каземат Трубецкого бастиона – она боялась заснуть, чтобы ребенка не съели крысы. Л. Н. Толстой в «Воскресении» рассказывает, как отправляется по этапу партия арестантов: «Некоторые из женщин несли грудных детей за полами серых кафтанов. С женщинами шли на своих ногах дети, мальчики и девочки. Дети эти, как жеребята в табуне, жались между арестантками».
Арестанты, запертые за решетками, и вольные птицы – тоже тема не только песенная: рассказы о птицах, подлетавших к тюремным окнам, ходили устно, попадали на страницы книг и на газетные полосы. Во дворе петербургского тюремного замка стояла издавна построенная голубятня, каждое новое поколение птиц изучало тюремный распорядок – в известное время дня голуби подлетали к окнам и кормились насыпаемыми из-за решеток крошками.
Символы поднимали картину над уровнем жанровой сцены, но не уничтожали впечатления, что картина изображает сцену из реальной жизни.
За решеткой тюремного вагона Ярошенко собрал людей всех возрастов и сословий: бородатый крестьянин, солдат, рабочий, женщина с ребенком, и в глубине вагона, у противоположного окна, спиной к зрителям, – политический (художник написал его в позе своего же «Заключенного», задумчиво глядящего в окно, и тем подсказал зрителям – кто это).
Критик Божидаров толковал «архипередвижницкую» картину «Всюду жизнь»: «Вне этого вагона нет никого, ни души, „все“ там, за решеткой. Вся жизнь наша – тюрьма». И снова критик, опровергая, схватывал, выявлял суть.
Вот если бы художник раздвинул рамки своей картины, мягко стелет критик, показал бы тут же, на перроне, еще какие-нибудь группы, свободные и жизнерадостные, например, «сияющих счастьем» новобрачных (!), тогда мы, и впрямь, увидели бы, что «всюду жизнь». Хитрость в том, что, «раздвинув рамки», художник лишь подтвердил бы, что в России живут рядом злодеи, которые «довели себя» до решетки (о ярошенковском «Заключенном» критик так и говорит: «довел себя человек»), и люди, «сияющие счастьем», что злодеи – несчастное исключение, а не вся Россия, запрятанная в арестантский вагон. Но для Ярошенко его арестанты – именно вся Россия, Россия сломанных судеб, погубленных надежд, Россия тюрем, каторг, ссылки, Россия добрых людей, увы, не сияющих счастьем, однако и не теряющих образа человеческого, красоты души.
Правда жизни и правда искусства
Говоря о картине Ярошенко «Всюду жизнь», принято искать в ней влияние толстовского учения, толстовства.
Авторы работ о художнике подтверждают или опровергают это влияние, иногда спорят друг с другом.
В статье к пятидесятилетию со дня смерти Ярошенко (речь о ней уже шла) сказано, что в картине «Всюду жизнь» «принято видеть проповедь толстовского примирения и непротивления злу насилием. Но не в этом идейный смысл произведения».
Острие спора, видимо, направлено против статьи, помещенной девятью годами раньше на страницах того же журнала «Искусство», в которой утверждалось, что «Всюду жизнь» воплощает «общую идею о могуществе добра и о силе любви к жизни. Внимание к „униженным и оскорбленным“, раскрытие человечности и лучших сторон внутреннего мира во всяком человеке, как бы он ни казался преступным, – это и легло в основу картины Ярошенко. Она пронизана толстовским мировоззрением…».
Но вывод здесь не соответствует доказательствам. Вера в могущество добра и силу любви к жизни, внимание к «униженным и оскорбленным», стремление открыть лучшие стороны во всяком человеке – никак не отличительные черты именно толстовского мировоззрения. Эти же черты отличают всю преисполненную глубокой любви к человеку классическую русскую литературу. Не случайно «толстовское мировоззрение» Ярошенко автор статьи подкрепляет «униженными и оскорбленными» Достоевского. Александр Бенуа, с симпатией рассказывая о картине «Всюду жизнь», замечает, что Ярошенко «подошел в намерениях к автору „Мертвого дома“».
В первых откликах на картину о толстовстве не упоминалось. Художника упрекали в «идеализации» («мадонна»), всего же более – опять-таки в тенденциозности (злословя, называли картину – «Всюду тенденция»). Для недругов Ярошенко и передвижничества «Всюду жизнь» в одном ряду с «Заключенным», «Студентом», «Курсисткой». В любви к арестантам, в любви арестантов ими угадывается не примирение и непротивление злу – протест.
О влиянии на художника толстовского учения заговорили лет через двадцать после того, как картина была написана; самого художника уже не было в живых.
В главе о Ярошенко, написанной для книги «Московская городская галерея П. и С. Третьяковых» (М., 1909), Сергей Глаголь, касаясь картины «Всюду жизнь», отметил: «Ярошенко был в это время под сильным впечатлением идей Л. Н. Толстого, очень увлекался мыслью о том, что любовь есть основа жизни и что жизнь всегда там, где есть любовь. Он даже намеревался дать картине название „Где любовь, там и бог“».
Художник Остроухов, человек близкий к Ярошенко, редактируя текст Глаголя, оставил на полях помету карандашом: «Верно ли это?» Глаголь на помету внимания не обратил (или не захотел обратить). Никаких «собственных» источников при составлении биографии Ярошенко у Глаголя не было. Возможно, он знал что-то понаслышке, не исключено, что запамятовал или неверно понял то, что слышал. В сохранившихся материалах свидетельств о первоначальном названии картины «Где любовь, там и бог» нет. Напротив. В книге «Памятные встречи» Ал. Алтаев (псевдоним писательницы М. В. Ямщиковой) рассказывает, как приняли картину «Всюду жизнь» первые зрители:
«Первая встреча была пышная, многолюдная, полная горячих слов и восхищений.
– Такое сочетание, столько продуманности: ребенок и женщина… и этот человек, отмеченный позором…
– „Всюду жизнь“ – ведь в этом символ…
– Заметьте: женщина в своей невыносимой скорби находит великое чувство любви к божьей пташке… „где любовь, там и бог“…
– Ну, запахло толстовщиной!
В толпе сдержанный смешок.
– Гораздо глубже надо подойти, психологичнее… Здесь выражение социальной психологии, понимаете…»
Суть воспроизведенного Ал. Алтаевым диалога в том, что «ярошенковская публика», зная своегохудожника, встречает насмешкой предположение, будто он мог свести смысл картины к формуле «Где любовь, там и бог»: в картинах Ярошенко надо искать «социальную психологию», к ним с точки зрения «ярошенковской публики» «глубже надо подойти».
Впрочем, ведь и к Льву Николаевичу Толстому надо «глубже подойти», а не так, что раз «Где любовь, там и бог», значит «запахло толстовщиной». Рассказ с таким названием Толстой написал за три года до появления картины Ярошенко. Он хотел проиллюстрировать стих Евангелия о том, что делающий добро людям делает добро богу. Творит добро у Толстого бедный сапожник из подвальной каморки, жена и дети у сапожника все померли. Сапожник согревает старого солдата-инвалида, дает приют бездомной женщине с ребенком, спасает голодного мальчонку, укравшего яблоко с лотка, от побоев и полиции, от возведения в ранг «преступника». В притче, написанной Толстым, из-за стихов Евангелия поднимается и выпирает живая, без прикрас, жизнь.
Любопытное свидетельство оставила писательница Стефания Караскевич (а в доме Ярошенко – попросту Стэха): сначала Николай Александрович, вспоминает она, предполагал назвать картину «Чем люди живы», «так как первую мысль о ней навеял рассказ Толстого». Пренебречь свидетельством Стэхи Караскевич нельзя: она участвовала в работе над картиной – с нее Ярошенко писал центральный образ – женщину с ребенком. Мадонну.
Рассказ «Чем люди живы» увидел свет в 1881 году и повторно напечатан в толстовском издательстве «Посредник» четыре года спустя. Основная работа над картиной «Всюду жизнь» велась в 1887 и начале 1888 года. Со времени появления рассказа прошел достаточно большой срок, чтобы говорить о первомвпечатлении, пробудившем замысел художника. После 1881 года написаны «Студент», «Курсистка», «Причины неизвестны», после второго издания рассказа, в «Посреднике», – «Портрет молодого человека» («Студент» 1886 года), «Сестра милосердия», портреты Спасовича, Менделеева, Салтыкова-Щедрина. Это не исключает влияния рассказа на замысел картины, но и не дает основания говорить о «сильном впечатлении идей Л. Н. Толстого». Свидетельство Караскевич осторожно: рассказ «навеял первую мысль» о картине (даже – не картины, а лишь о картине).
Тем более нет оснований видеть в картине иллюстрацию к рассказу или – еще невероятнее – к учению. Тенденциозность картин Ярошенко – следствие его убежденности в том, что он пишет, а не желание написать нечто, подтверждающее его убеждения. В споре с Чертковым, настойчивым проповедником толстовского учения, Ярошенко отрицает рациональную иллюстративную направленность искусства, превращение его в средство проповеди определенных идей. «Художник, помогающий Вам видеть и понимать красоту, увеличивающий таким образом количество радостей жизни и поводов ее любить, а следовательно, и сил бодро и энергично в ней участвовать, – исполняет ли основную задачу искусства или нет? – спрашивает Ярошенко. И отвечает: – Ограничивая задачу искусства одною моралью и педагогической стороной, Вы ответите отрицательно и будете не правы, потому что задачи и содержание произведений искусства могут и должны быть так же разнообразны, как сама жизнь…».
Слова Ярошенко в известной мере противоречат теоретическим установкам Толстого, требованиям, предъявляемым им к искусству, но в полной мере соответствуют его художественной практике. В послесловии к рассказу Чехова «Душечка» Толстой писал о том, что правда жизни и правда искусства уберегают настоящего поэта-художника от назидательности, предвзятости, иллюстративности: «хочет проклинать и вот благословляет». Что до самого Толстого, то не реже, пожалуй, он намеревался «благословить», но вот – проклинал.
В рассказе «Свечка», созданном ради подтверждения учения, лютого приказчика победил тихий мужик, который не гневался, не отвечал на зло злом, покорно пахал и пел «тонким голосом». Но Толстой гневался: он убил злого приказчика и описал его смерть с жесточайшими подробностями. Чертков просил его придумать другой, «добрый» конец, Толстой было и придумал, да тут же отказался от него: «добрый» конец «не может годиться», иначе вся история будет фальшивой.
Рассказ «Чем люди живы», тоже написанный во имя утверждения учения, привлекает выведенными в нем образами простых людей, их словами и поступками, их взглядами на жизнь и отношением друг к другу множеством реальных – нередко жестоких – подробностей. Сапожник снимает с себя полушубок, чтобы согреть замерзшего на дороге незнакомца, сварливая жена сапожника отдает голодному последнюю краюху, злой барин умирает, а девочки-сиротки, приговоренные богом к смерти, остаются жить – добрая соседка выкормила, вырастила и воспитала их, как своих. Рассказ пленяет не формулировками, которых в нем, по существу, и нет почти, а изображением высочайшей нравственной силы простого народа. Настоящий поэт-художник Толстой, как всегда, ломал рамки «задачи».
Не исключено, что на замысел Ярошенко повлияли (навеяли первую мысль о картине) рассказы Толстого, в их числе и «Чем люди живы». Не исключено, что рассказ «Чем люди живы» повлиял на замысел более, нежели какой другой. Но сила картины в том, что влиял на Ярошенко настоящий поэт-художник Толстой, а не его учение – не толстовство.
Чертков, сопоставляя впечатление, произведенное на читателей рассказом «Чем люди живы» и статьей «Так что же нам делать?», вынужден был признать, что «те же мысли, те же чувства в образах, в притчах» действуют сильнее формулировок: «Сколько мне ни приходилось говорить о ваших книгах, ни одинчеловек не брался опровергать мысль книжки „Чем люди живы“ – это просто невозможно, потому что там ничего не доказывается и не выводится логически, а мысль проникает непосредственно во все существо читателя». Что же до наблюдений и выводов статьи, то, по наблюдению Черткова, «для тех, кто не проникся еще основаниями, из которых вытекают эти определения, то есть для большинства читателей, эти выводы не убедительны».
Почти день в день с Чертковым к Толстому, прослышав о его решении отказаться впредь от художественного творчества, обратился с большим письмом Иван Николаевич Крамской: «Перед Вами искренний человек свидетельствует, что такие вещи, как „Декабристы“, „Война и мир“, „Казаки“ и т. д. и т. д., делают меня личногораздо более человеком, чем рассуждения».
Интересны (как отражение господствующих настроений и споров) почти дословные переклички в этом письме Крамского и приведенных письмах Черткова к Толстому и Ярошенко к Черткову.
Крамской просит не в рассуждениях и доказательствах искать решение нравственных вопросов, а «формулировать в образах»: «Художник дает образы живые, действительные, и этим путем обогащает людей».
4 декабря 1885 года, вскоре после издания в «Посреднике» рассказа «Чем люди живы», Чертков сообщал Толстому о своем свидании с Крамским: «Встретил у него Ярошенко, который доказывал, что и прежде Вы писали для всех, так как, действуя на культурный слой, Вы действовали косвенно и на народ. Крамской болен и вместе с Ярошенко находится в петербургском настроении, т. е. отвлеченном и враждебном тому, в чем для нас все значение жизни…»
«Петербургское настроение» – принятый термин. Двенадцатью годами раньше, рассказывая в письмах знакомым, что в Ясную Поляну приехал художник Крамской и пишет с него портрет, Толстой прибавлял: «Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления… Я же во время сидений обращаю его из петербургской в христианскую веру…»
Отношения Крамского с Толстым, начатые в 1873 году первым в русской живописи портретом Толстого, завершаются. Жить Крамскому осталось два года. До ярошенковской картины «Всюду жизнь» он не доживет. У Ярошенко отношения с Толстым (не с толстовством) только начинаются, и портрет Толстого, который напишет Ярошенко, еще впереди.