355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Ярошенко » Текст книги (страница 19)
Ярошенко
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:13

Текст книги "Ярошенко"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Высочайший приказ и мнение передвижника Ярошенко

– Я был на Академической выставке после Передвижной… О, какая разница! Как в Академии все сухо и мертво!..

Это не кто-нибудь сказал – это сказал государь Александр Третий, делясь впечатлениями в узком кругу приближенных.

8 марта 1890 года профессор археологии Никодим Павлович Кондаков записал в дневнике: «Царь приказал переменить все и выгнать всех, передвижников позвать!».

Слова царя пересказал Кондакову другой археолог, граф Иван Иванович Толстой, незадолго перед тем назначенный конференц-секретарем Академии художеств.

Все в Академии было сухо и мертво: система обучения, не желавшая высунуть нос за тяжелые дубовые двери, чтобы глотнуть свежего воздуха, старозаветные профессора, твердившие одни и те же, ими самими в малолетстве заученные азы все новым поколениям воспитанников, холоднокровные, расчетливые творения учителей и учеников, являвшиеся на свет в ее замшелых, сонных мастерских. Оставалось либо похоронить эту мертвую Академию, либо попытаться оживить ее – влить в нее горячую кровь, укрепить ее силы, разбудить, расшевелить, подтолкнуть вперед.

Кроме Академии в русском искусстве был всего лишь один центр художественной жизни, лишь одно объединение художников – Товарищество. Поэтому само собой следовало: «передвижников позвать!»

Но «передвижников позвать!» – не только Академии прибыль. Это – и Товариществу убыток. Если лучшие силы Товарищества перетянуть, перекачать в Академию, если за его счет обновить учителей, а тем самым и учеников, если на академических выставках окажутся картины, привлекающие зрителей на передвижные, – что, собственно, останется тогда от Товарищества?

Царь объявил конференц-секретарю Толстому:

– Я не могу выносить этого раскола и прошу Вас уничтожить его. Да и какой раскол может быть в сфере искусства?

«Уничтожить раскол» (несмотря на «я прошу вас») – высочайший приказ, а не просьба.

«Какой раскол может быть…» – не столько недоумение, сколько высочайшее неудовольствие.

Путь к уничтожению раскола виделся как поглощение передвижников Академией.

Для старших передвижников – политика знакомая. Ярошенко пришел в Товарищество в пору правительственных попыток слить выставки академические и передвижные. Крамской говорил тогда о желании начальства, чтобы передвижники своими телами подпирали разрушающееся заведение. Для Ярошенко с его приверженностью однажды принятому правилу всякое сотрудничество с Академией было неприемлемо. Можно «передвижников позвать», но это еще не означает, что передвижники примут приглашение. Но если начнут уничтожать раскол, вопреки желанию передвижников, – тогда борьба. Наверно, в душе Ярошенко уже зазвучали отдаленные песни о былых боях и победах; наверно, мышцы его наливались в предвкушении схватки.

В первые дни осени 1890 года Ярошенко получил бумагу от президента Академии художеств, великого князя Владимира Александровича. Президент предлагал ему высказать мнение о желательных для Академии реформах. Ярошенко узнал, что такую же бумагу получили и некоторые другие передвижники. Первое его стремление подготовить общий ответ – показать великому князю моральную устойчивость и единство Товарищества. Когда же академические власти разъяснили ему, что коллективные ответы нежелательны, он тотчас начал хлопотать, чтобы в «мнениях» товарищей не оказалось принципиальных разногласий. «Надо будет так или иначе сговориться», – предупреждал он передвижников-москвичей.

«Мнение» самого Ярошенко достаточно подробно. Он коснулся и преподаваемых дисциплин, и методов преподавания, и выставок, и системы поощрений. Но суть всего, что хотел сказать академическим властям Ярошенко, сосредоточена в трех абзацах, и заключается она в том, что в правительственном учреждении, именуемом императорской Академией художеств, частные реформы ни к чему не приведут, а коренные перемены невозможны. Чтобы вдохнуть в Академию жизнь, нужно прежде всего позаботиться не о введении новых программ и не о назначении новых профессоров, а об «изменении коренного чиновничьего принципа», лежащего в основе всех академических начал (иначе и новая программа и новый профессор в скором времени ничем не будут отличаться от старых). Нужно, чтобы в основе художественных предприятий, затеваемых Академией, не лежали «побуждения и соображения, посторонние искусству», как это обычно бывает. Нужно, наконец, чтобы Академия перестала насаждать лишь «определенное направление в искусстве», тем более, что ни одного сколько-нибудь видного последователя этого направления не создала.

Ярошенко бил не в бровь, а в глаз. Он говорил в открытую: «Ничего у вас не выйдет, господа!» Если откинуть частности его «Мнения» и принять суть, уничтожение раскола в искусстве должно означать полную капитуляцию Академии – учреждения, которое во всяком деле исходит прежде всего из соображений, посторонних искусству.

Ярошенко сочиняет «Мнение», заносит на бумагу для отправки академическому начальству свои нелицеприятные выводы, а пока суд да дело затевает с Куинджи веселую игру, несколько даже неожиданную для двух столь серьезных, не склонных к маскараду людей: они составляют шутливый устав реформированной Академии, согласно коему художники, принявшие приглашение пойти в профессора, удостаиваются генеральского чина и пользуются многими привилегиями, как-то – правом ношения особой формы с обязательным «отданием» им на улице чести, правом дарового входа во все увеселительные заведения и проч.

Ярошенко бодро сочиняет свое «Мнение», уверенный, что выражает мнение всего Товарищества, разве что делает это по обыкновению резче, прямолинейнее, чем остальные. Он убежден, что, невзирая на отдельные разногласия при оценке картин и приеме новых членов, золотой век Товарищества не кончился, что Товарищество крепко стоит на ногах, что передвижников в Академию калачом не заманишь, власти же, глядишь, хоть немного повернутся к здравому смыслу. «…Убежден, – пишет он браво одному из товарищей, – что все предстоящие реформы не только не пошатнут Товарищества, но, если я сколько-нибудь верно сужу о том, чего можно ждать, то, напротив, укрепят…».

Снова время выбора

22 октября 1892 года конференц-секретарь Иван Иванович Толстой писал профессору Кондакову: «Переговорил под строжайшим секретом с Куинджи и Репиным…»

На секретных переговорах шла речь о привлечении передвижников к работе в Академии художеств.

Переговоры были успешны. По завершении их Иван Иванович Толстой называл Репина, Куинджи и присоединившегося к ним Шишкина своими, считал их людьми, с которыми «можно сговорить».

Иван Иванович Толстой осуществлял свой план «уничтожения раскола». Он предполагал в союзе со сговорчивыми передвижниками потеснить старых профессоров, тем самым решительно усилить преподавание, поднять уровень академических выставок – побороть в Академии сухость и мертвечину. Пусть передвижники-профессора формально не покидают Товарищества – важно, что они уже не будут противостоять Академии; с годами же, отдавая Академии свой труд и талант, они не смогут не сделаться ее ядром и защитой. Впрочем, Товарищество, сотрудничающее с Академией, не только не опасно, но как самостоятельное объединение почти бессмысленно.

Репин к тому времени вышел из Товарищества. Шишкин с товарищами ссорился, устраивая свои, отдельно от передвижных, выставки. Куинджи после неслыханных триумфов дал зарок больше не выставляться, на выставках его картины не появлялись, но дружбы с товарищами он не порывал, ходил по-прежнему на передвижнические «среды», на ярошенковские «субботы» – с Ярошенко они особенно близки.

Иван Иванович Толстой интригует, у него уже составлен первый список новых членов академического Совета, в числе которых кроме Репина, Куинджи и Шишкина еще В. Маковский, В. Васнецов, Поленов; конференц-секретарь уверенно смотрит вперед, первый успех его окрылил, он заранее, по-хозяйски, намечает в списке передвижников новые имена для дальнейшего сотрудничества.

Ярошенко тревожится: «все что-то знают, что-то понимают, но никто ничего не говорит», «остается ждать – поживем увидим!».

25 ноября 1892 года конференц-секретарь Толстой с разрешения президента Академии, его высочества великого князя Владимира Александровича, внес на заседании академического Совета предложение о возведении в звание профессора Репина, Куинджи, В. Маковского, Васнецова, Поленова.

Поднялся общий ропот и возражения со всех сторон, рассказывал сам Толстой. Академические старцы были возмущены, считая поименованных художников недостойными столь высокого звания. Толстой заявил, что кандидатуры предложены великим князем и, не обращая внимания на недовольные речи старцев, записал в протоколе: «Предложение его высочества принято единогласно». Он предложил членам Совета подписать протокол. «И всеподписались», – рассказывал Толстой. Такое даже его изумило.

Первый шаг передвижников в Академию был совершен в той противной искусству чиновничьей обстановке, которую Ярошенко считал неотъемлемой принадлежностью Академии.

«Репин и Куинджи очень довольны… – сообщал Толстой две недели спустя. – Шишкин уже обсуждает с Куинджи и Репиным, как им действовать в Академии».

Для Ярошенко согласие передвижников служить в Академии – «разложение нашего дела». Для него несовместимо «положение художественного чиновника с принадлежностью к обществу, в основе которого лежит отрицание казенного управления искусством». Он убежден, что раньше или позже «академическим передвижникам» придется сделать выбор. И это, кажется, единственное, в чем Ярошенко согласен с конференц-секретарем Толстым.

«Невыясненные отношения». Куинджи

«Всему делу воротила Куинджи», – выводит Ярошенко, слыша горестные вести о новых превращениях передвижников в академических «старцев».

Их было трое – первых, но Репин для Ярошенко со времени выхода из Товарищества отрезанный ломоть; к тому же Репин – слишком художник, не политик, не делец, не коммерсант; Шишкин – характер не стойкий, на других влияния не имеющий; Куинджи человек глубокий, серьезный, волевой – с него спрос.

Крамской называл Куинджи «глубокомысленным Греком», восторгался им – «человек глубокий, увлекательный», «большой философ и политик большой».

Ярошенко убежден, что Куинджи, зная до тонкостей дела Товарищества (многое от него самого, от Ярошенко, зная), глубоко изучив натуру едва не каждого передвижника, намечает энергичному конференц-секретарю очередные кандидатуры для избрания и подсказывает, чем соблазнить каждого.

Но всего главнее, наверно, и всего страшнее для Ярошенко, что Куинджи – вчерашний друг.

«Жду Куинджи», «неожиданно пришел Куинджи», «обедал с Куинджи», «еду с Куинджи», «отвез мутер» к Куинджи, и она провела у него целый день, – это всего из нескольких уцелевших писем Ярошенко, в которых, к тому же, о личной жизни почти ничего.

Куинджи, путешествуя, тоскует до отчаяния без ярошенковских «суббот».

У Репина на маскараде они двое без костюмов – Ярошенко и Куинджи: единомыслие, договоренность и какой-то общий принцип.

Играли в шахматы втроем – Менделеев, Ярошенко, Куинджи; после нескольких партий, за крепким чаем – откровенничали.

Вчерашний друг – самый ненавистный враг.

Куинджи составлял с Ярошенко шутовской академический устав, вместе изобретали остроты про генеральский мундир для художников, после чего «очень пребывал» у Толстого и «весьма шептался» с ним (как писал один художник другому). Получив известие о назначении Куинджи профессором, слыша услужливо пересказываемые «доброжелателями» слова конференц-секретаря о том, что, мол, Илья Ефимович и Архип Иванович теперь единственные его, Толстого, истинные друзья, что им бы только втроем «спеться» – и будущее русского искусства обеспечено, Ярошенко вспоминал, наверно, их с Куинджи смешки и шуточки – как обидно, как горько!

Когда бы и с чего бы ни началась их дружба, краеугольный камень в ней несомненно письмо Ярошенко к пейзажисту М. К. Клодту, написанное 10 декабря 1879 года.

Было это после Седьмой выставки Товарищества, выставки «громовой» (по гордому определению Крамского), на которой Куинджи показал несколько пейзажей и между ними знаменитую «Березовую рощу». «Публика приветствует их восторженно, – писал Крамской Третьякову, – художники же (т. е. пейзажисты) в первый момент оторопели… и только теперь начинают собираться с духом и то яростно, то исподтишка пускают разные слухи и мнения…». Среди тех, кто действовал исподтишка, был и М. К. Клодт, профессор пейзажного класса Академии и одновременно один из учредителей Товарищества. Тогда пора выбора настала для М. К. Клодта. В газете «Молва» он поместил статью за подписью «Любитель», в которой нападал на Куинджи, а заодно вообще ставил под сомнение успех передвижных выставок сравнительно с академическими. На заседании передвижнического Правления Клодту решено было отвечать, что его статья и последовавшее затем письмо о выходе из Товарищества приняты к сведению, после чего Правление перешло к очередным делам. Но Ярошенко не пожелал переходить к очередным делам, не покончив с этим внеочередным и, на его взгляд, важнейшим делом. На статью М. К. Клодта он ответил от себя лично.

Это письмо – неоценимый документ для характеристики Ярошенко.

«Я думаю, Вы согласитесь со мной, что нет хуже и неудобнее невыясненных отношений между людьми, принужденными в силу необходимости встречаться между собою; неудобство это я испытал при нашей последней встрече и тогда уже решил, ради обоюдного удобства, объясниться с Вами, – писал Ярошенко.

…Когда для меня стало несомненным, в силу Вашего собственного признания, что статья написана не кем иным, как Вами, я не имею возможности сохранить к Вам прежние отношения, считаю необходимым открыто и прямо сказать Вам о впечатлении, произведенном на меня Вашей статьей.

…В целом оно таково, что побуждением написать статью послужили не любовь, не интерес к искусству, не искание истины, а мотивы чисто личные: мелкое самолюбие, зависть и недоброжелательство к художнику, обладающему гораздо более свежим и сильным талантом, чем каким владеете Вы. Это относительно всей статьи, но есть в ней частность, вызывающая еще худшее впечатление и заключающаяся в том, что Вы – член Товарищества, состоящий вместе с тем на службе в Академии художеств, – решились высказать вслух, печатно, мнение, будто сочувствие печати, излишество расточаемых ею похвал выставкам Товарищества и нападки на выставки академические – есть дело моды и дешевого либерализма.

…Между тем Вам очень хорошо известны и существующие отношения между Академией художеств и Товариществом и… что проявлявшееся сочувствие не есть дело моды и обусловливаемо тем, что дело Товарищества живое, полезное, имеющее, несомненную будущность, тогда как Академия художеств в своем настоящем виде – мертвый и разлагающийся организм… Разумеется, такое заявление должно было понравиться академическому начальству и, вероятно, упрочило Ваше служебное положение, но Вы поймете, что оно не может упрочить уважения к Вам со стороны Товарищества.

К сожалению, Товарищество не может требовать от своих членов известного уровня нравственности и порядочности; его цель – успехи, развитие и распространение искусства… Вот почему, как я думаю, оно не выражает и, вероятно, не выразит Вам коллективного своего негодования по поводу Вашего поступка. Иное дело отдельные члены! Как частные лица они имеют на то полное право, и вот я, пользуясь именно им, а также ввиду сказанного мною в самом начале заявляю Вам, что Ваша статья не делает Вам чести и лишает меня возможности относиться к Вам с уважением».

Это письмо вряд ли забыл Куинджи и, конечно, не забыл Ярошенко.

Настало время сказать Куинджи о неудобстве невыясненных отношений между людьми.

Рассказывают, что вскоре после выборов в Академию Ярошенко и Куинджи обедали в одном доме. В конце обеда Ярошенко откланялся хозяевам. Куинджи вышел следом. Они молча оделись, молча вышли на улицу.

– Я на собрание Товарищества, – нарушил молчание Ярошенко. – Нам с вами не по пути.

«Забытый храм»

Ярошенко, кажется, единственный раз в жизни не скрывает огорчения, растерянности даже: «…чтобы можно было распорядиться с нашим обществом так легко и просто, не встретив ни сопротивления, ни стыдливости…»

Дубовской, глядя на Ярошенко, бывало восхищался:

– Выдержка его необыкновенная, никогда не позволит себе выйти из равновесия. Волнение других никак не возбуждает его. Я подобных людей не встречал. Какое-то непоколебимое спокойствие и упорство.

Но тут, кажется, впервые вышел из равновесия.

«Я так расстроен все это время и не могу спокойно думать о том, что случилось…».

«Мучительно думать, что выдохлось все хорошее, что скрепляло так долго союз людей…».

Вот как он заговорил: «так расстроен», «не могу спокойно думать», «мучительно»…

Он, наверно, и сам не замечает, как эти непривычные, не его, не ярошенковские, слова срываются с пера.

Но тут же – спокойствие и упорство: нет силы, которая могла бы вдохнуть жизнь в чиновническую Академию; не профессоров надо переменять, не программы, не обстановку классов – все это само переменится, если строить дело на новой основе. Если не определенное, свыше указанное направление «внедрять» в искусство, а дать ему свободно служить обществу; если поддерживать в художнике внутреннее побуждение к творчеству, а не подменять это побуждение материальными выгодами; если видеть силу и величие в самом звании художника, а не обременять «жреца искусства» степенями и рангами – если судить о художнике по его творениям, а не по чину, ему присвоенному.

Нынешнее усиление Академии обернется в будущем еще большим поражением: «перекрещенцы» увязнут в болоте – и тогда уже не останется никого, кто сумеет хотя бы отсрочить гибель обреченного историей учреждения.

Но пока, временно, видимо, «захромает» Товарищество – значит, надо разгадывать интриги, направленные к его разрушению, вносить в дело больше жизни, нового интереса, не сдаваться, стоять до последнего.

Он и стоит до последнего.

Про Передвижную выставку 1894 года президент Академии, великий князь Владимир Александрович, докладывал царю, что это (он надеется) последняя выставка передвижников вне стен Академии художеств.

Иван Иванович Толстой, недавний конференц-секретарь, уже повышенный за труды в вице-президенты, не без удовольствия замечает: «Товарищество, видимо, переживает кризис…» Но (вынужден признать): «С Ярошенко во главе, при двух адъютантах – Мясоедове и Лемохе – трудно надеяться на мирное житие».

Власти, однако, решили войны не затевать, и без боев они добивались своего легко и ловко. Президент – великий князь – назначилсостав Собрания обновленной Академии, в список включил «адъютантов», Мясоедова и Лемоха: милейший Лемох, кроткий и смирный, принял назначение безропотно, несговорчивый Мясоедов поразился «отсутствию Ярошенки в списке» – «и по уму, и по характеру, и по стойкости принципов, а также и по своему значению как портретист» Ярошенко, конечно же, «не должен быть выключен из списка, обнимающего все и вся»; впрочем, и Мясоедов назначение принял. Он, Мясоедов, член-учредитель Товарищества, всю жизнь глубоко оскорблявшийся, если кто-нибудь не признавал в нем первого и единственного основателя Общества, удовлетворенно объяснял обновление Академии «влиянием бродильного грибка, который привит к искусству Товариществом», предполагал, что «надобность в существовании нашей группы, связанной общим интересом, не прошла», но в упорстве Ярошенко видел некоторую односторонность – Николай Александрович «старается что-то охранять, что давно испарилось».

Ярошенко стоит до последнего.

Мясоедов, правда, предпринимает некоторые шаги, чтобы выбратьупрямого Ярошенко в Академию: «Николаю Александровичу будет приятней быть избранным, чем назначенным». Но и острый умом Мясоедов не оценил старого товарища. Узнав о выдвижении, Ярошенко обратился в Совет Академии художеств с письмом:

«В списке кандидатов, намеченных для избрания в члены Академии, значусь между прочими и я… Во избежание хотя бы и маловероятной случайности, когда честь избрания могла бы пасть на меня, я считаю необходимым довести до сведения Совета Академии, что я ни в каком случае не могу принять на себя звание члена Академии и сопряженных с ним обязанностей, почему и прошу исключить меня из кандидатского списка».

Ярошенко стоит последний.

«Один-одинешенек, непоколебим и тверд остался – Ярошенко», – писал пристрастный Стасов. («Первым изменником и ренегатом, первой куриной слепотой был – Репин, вторым – Куинджи. Оба они мало-помалу совратили и товарищей. Ужасно, ужасно, ужасно! – говорится в отчаянном письме Стасова. – …Вся надежда – для новойпороды передвижников – на молодежь, на юных москвичей…».)

Молодой, по передвижническому счету, Нестеров писал в те же дни: «Передвижная почти брошена на произвол судьбы, там смуты, кажется, большие раздоры у всех с Ярошенко, единственнымтам из стариковчестным и дельным человеком».

СтарикуЯрошенко еще нет пятидесяти, еще волосы не поседели – лишь чуть припорошены первым серебром, еще хватает силы взбираться по горным кручам, того лишь ради, чтобы увидеть, как нежно, едва приметно порозовели дальние снеговые вершины, чтобы первому встретить рассвет. Но болезнь точит его, и хуже болезни точат мучительные думы об истинной прочности здания, которое он строил всю жизнь, о прочности людей, строивших вместе с ним, о непонятном времени, убивающем прежнюю ясность задачи, о неизбежном одиночестве, когда стоишь до последнего. Болезнь напоминает ему о неотвратимом конце, но страшно умереть при жизни, покинутым отошедшими в сторону сверстниками и шагающими вперед молодыми. В горах его точат думы об оставленных скалистых крепостях, разрушенных врагами и временем, о былом, сохранившемся только в песнях. Но он не сдается мучительным мыслям, как не сдается болезни и не сдается обстоятельствам. Его убеждения непоколебимы, как крепость в горах – противник не может овладеть ею, она может только сдаться. Ярошенко не оставляет своей крепости ни под вражескими ядрами, ни глядя, как уходят из соседних крепостей гарнизоны, ни видя, как новые люди строят новые крепости, в которых собираются жить и сражаться после него.

Он пишет автопортрет, второй за свою жизнь. Первый «все впереди», исполнен надежды и веры. Во втором (и последнем) явственно подведение итогов: вера крепка, но надежд, пожалуй, уже немного, размышления глубоки и трудны, мучительная напряженность сильной мысли роднит автопортрет с портретом неизвестной в кресле. «Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость»…

Ему наперебой объясняли выгоды сотрудничества с Академией.

У передвижников наконец появилась школа, отсутствие которой они постоянно чувствовали, – появилась возможность передавать молодым нажитое. Товарищество кое-что потеряло, конечно, однако Академия решительно обновилась («В наших академических мастерских казенного только стены», – запальчиво провозгласил Репин). Главное же – время переменилось, время. «Искусство в смысле красоты и свободы, в самих себе, совсем игнорируется, – объяснял Репин, отстаивая такое искусство. – Служение идее считается главным принципом для художника». Но – поднять искусство «к тем важным идеям, в которые только и верят писатели 60–70-х годов, уже нет возможности».

«Идеалы их носили характер общественный, утилитарный, общий для всех тех, кто жил тогда сознательной жизнью, – сравнивал век нынешний и век минувший обозреватель „Нового времени“. – Они были на земле и границ земных не переступали. Таково же было и искусство их. Теперешнее поколение живет в смутное время смутных и мутных стремлений, напрасно ища оправданий, цели и какого-нибудь смысла в своем существовании. Это время квиетизма, карьеризма, мистицизма, беспримерного эгоизма, апатии, спячки гуртовой и в одиночку, время маленьких людей и больших претензий. Мир со всею вседневного сутолокою, пошлостью и прозой приелся до невозможности. Скучно, грязно, серо, собачья конура – и только. Молодое поколение устремляет свои взоры в лазоревую высь, в пространства горние, где нет ни плача, ни воздыханий, ни скрежета зубовного. Туда, в тот чудный мир, где царит тишина, спокойствие, гармония форм и звуков, где цветет белоснежная лилия, а хор крылатых эльфов поет о счастье без конца и о не увядающих, вечных восторгах любви».

Это говорилось в статье о воспитании молодых художников, озаглавленной «Преобразованная Академия».

Ярошенко отовсюду слышал, что время переменилось, что держаться за свое времябессмысленно, невыгодно защищать крепость, оставшуюся в стороне от дороги, по которой двигаются войска.

У Толстого в «Анне Карениной» Левин размышляет о том, почему он сам не ищет прямой выгоды, не действует по-купечески – не срубает сад, на вырученные деньги не скупает за бесценок скот и землицу и не раздает мужикам внаймы. И сам себе отвечает: не всякий живет по расчету, есть в человеке «свой сословный инстинкт», что должно или не должно, – кто-то должен огонь блюсти.

«У передвижников есть партия, явно желающая скандала с Академией, – раздраженно писал вице-президент Иван Иванович Толстой своему поверенному, профессору Кондакову. – Эта партия с Ярошенко во главе из товарищей, не попавших в члены Академии, терроризирующая остальных, попавших и считающих почему-то своей обязанностью извиняться перед остальными».

Тут самое важное – про «обязанность извиняться». Это – про совесть, про нравственные принципы, про идеалы, которыми невозможно пренебречь, пожертвовать, пока горит огонь.

Вокруг Ярошенко твердили, что время уже не то и Академия уже не та и понятия «выгодно-невыгодно» уже совсем не те, что прежде, но из будущего видно, как стойкость Ярошенко («непоколебимая» – обычно добавляют эпитет современники), как «партия Ярошенко» встали на пути превращения Академии в единый «центр» русского художества, помешали уничтожить не выгодный для властей раскол в искусстве. Молодыеругали жесткие рамки принятых передвижниками правил, которые так неохотно позволял расширять Ярошенко, бунтовали против «Условий», которые он сочинял, требовали для себя большей свободы в Товариществе (в Товариществе!), но горел огонь и можно было идти на огонь. Молодыеругались, но шли на Передвижные выставки, не на Академические, не разделяли эстетических принципов Общества, по видели Товарищество единственнойорганизацией, в которой считали для себя возможным участвовать.

Имеем ли право сказать, что старикЯрошенко не пекся о будущем?

Незадолго до смерти Ярошенко написал картину «Забытый храм».

Огромное здание, давно оставленное и забытое, разрушенное временем, а может быть, и вражеским нашествием, бывшая святыня, место высоких дум, помыслов и молитв, оказалось пристанищем для отары овец. На возвышении алтаря, где горел некогда священный огонь, пастухи разожгли костер и готовят немудреный ужин.

Увидев картину на выставке, ярый недруг передвижничества возопил восторженно: да ведь это аллегория сегодняшнего Товарищества, доживающего свои дни под сводами своего развалившегося храма. С такой же ловкостью можно было объявить картину аллегорическим изображением передвижников, нашедших временный приют в заброшенном и оскверненном храме Академии.

Но «иероглифы» Ярошенко – не аллегории, не дешевые иносказания.

Настроение роднит «Забытый храм» с «Песнями о былом». Грустный образ былого величия, чувство утраты, мысль о святынях, теряющих цену, – и мудрое признание неизбежности бесконечного движения времени…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю