Текст книги "Ярошенко"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Пропавший портрет. Спасович
«Безобразно!» – кричит Суворин, требуя, чтобы люди на портретах соответствовали его о них представлениям, его меркам похожести. И пока Крамской затевает с ним долгий спор, умница Третьяков, едва явившись на Двенадцатую передвижную, сразу схватывает суть: «Стрепетова очень хороша; это тип, но не портрет»…
После «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» в каталогах передвижных выставок против имени Ярошенко уже не часто встретишь портреты г-на и г-жи N: те, кого он пишет теперь, люди известные.
Редактор «Художественного журнала» Н. Александров язвил: Ярошенко-де, «желая сделаться знаменитостью, принялся писать знаменитых людей».
Н. Александров – человек колышущихся взглядов, не привязанных, по определению Крамского, к одному какому-нибудь положению или принципу (Ярошенко шутил: по статьям Александрова всегда ясно видно, куда его перестали пускать в дом).
Но, направляя колкие остроты в адрес Ярошенко, Александров неожиданно для себя схватил самую суть дела. «Благо перестал наконец сочинять Ярошенко на темы „из новых людей“… Он пошел теперь дальше и стал сочинять на темы из великих или известных людей». Проницательность в том, что ярошенковские «новые люди» и ярошенковские «известные люди» поставлены рядом, дополняют и продолжают друг друга. В портретах известных людей, понятых как тип, Ярошенко, осознанно или нет, почувствовал возможность показать современникам, что идеалы не погибли, живут и воплощены в реальных людях.
Впрочем, Ярошенко и «новых людей» не перестал сочинять: на Четырнадцатой передвижной в соседстве, наводящем на размышления, появились «Молодой человек» («Студент» 1886 года), юная «Сестра милосердия» (в чем-то продолжающая «Курсистку») и портреты адвоката Спасовича и химика Менделеева.
Портрет Спасовича пропал и даже не воспроизводился. Отзывы печати противоречивы – тенденциозность Ярошенко и тенденциозность рецензентов, как обычно, вступают в сложные взаимоотношения: «особенно удачен» портрет Спасовича – «чрезвычайно неудачен» портрет Спасовича; портрет обращает внимание «энергической экспрессией лица светила адвокатского мира», «лицо и манера держаться переданы верно» и «что выражает портрет Спасовича, кроме антипатичного раздражения, совсем непонятного публике: проиграл ли он звонкое дело в суде или намерен избить художника, который заносит на холст его бессмертие?»
«Экспрессия», «красноватый тон», некоторая «небрежность» – вот, пожалуй, все, что можно вынести за скобки из отзывов, всяких и разных; портрета нет, справедливость отзывов или предвзятость их остаются на совести авторов, зато выбор, сделанный художником, – закономерен для Ярошенко восьмидесятых годов.
Владимир Данилович Спасович был человек «поступающий» – слово у него не расходилось с делом, слова и дела с принципами. Покидая кафедру в знак протеста против наступления правительства на университетские права, Спасович объяснял: «Прошение об отставке было уже не одно рассуждение, а действие: оно могло послужить доказательством искренности нашего убеждения в невозможности идей нового министерства, а следовательно, и в необходимости иного порядка вещей».
Современники оценили гражданское мужество Спасовича, читая его защитительные речи на процессах деятелей революционного движения: нечаевцев, долгушинцев, на «процессе 50-ти»: страстная защита таких подсудимых также была доказательством убеждения в необходимости иного порядка вещей.
Экспрессия ярошенковского портрета, так или иначе отмеченная всеми, кто писал о нем, предопределена, наверно, наружностью и манерами Спасовича, передававшими его натуру.
А. Ф. Кони, близко и долго знавший Спасовича, рассказывает: «…входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию… В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами…»
Уцелевшая записка Ярошенко к Спасовичу позволяет предположить добрые личные отношения между ними и почин художника, стремившегося написать портрет: «Я свободен в субботу на этой неделе и все дни следующей недели, начиная с вторника. Когда Вы назначите, тогда я и буду Вас поджидать. Преданный Вам Н. Ярошенко». Среди многих привлекательных черт личности Спасовича, снискавших ему любовь современников, некоторые были особенно близки Ярошенко. Для Спасовича, рассказывает Кони, «частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста» – характерная особенность «этюдов» Ярошенко. Спасович был «деятельной силой и связующим центром» нескольких кружков, научных и литературных, «он не давал развиться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии», – приходят на память ярошенковские «субботы», его деятельность в Товариществе. «Каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни, – продолжает Кони рассказ о Спасовиче, – был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны человеческого духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем», – ради этого и написаны лучшие портреты Ярошенко восьмидесятых годов и между ними неведомый нам портрет Спасовича.
Вдохновенный труд. Менделеев
Портрет Менделеева вызвал много шума. Главные споры вспыхнули вокруг того, что в отзывах было названо «обстановкой». Ярошенко написал ученого за рабочей конторкой в старой университетской лаборатории – на первом плане колбы, реторты, воронки, высокие стаканы, заполненные реактивами, и прочее оборудование.
«Обстановка» многим не понравилась: не то, как написано, а вообще – зачем она? Одни полагали, что «обстановка» мешает портрету, что «банки и склянки» следовало убрать на задний план; другие увидели в «обстановке» оригинальничание и «недоумочные претензии»; третьи рассердились: всем известно, что Менделеев – химик, важно показать его лицо, а не специальность; четвертые твердили свое, про тенденцию, про идейность: «странное и довольно упрямое направление таланта – ничего не написать просто, а все либо с химической, либо с механической идейностью».
Замысел портрета наводит на размышления. Казалось, именно Ярошенко должен был потянуться писать не «склянки», а лицо Менделеева. «Склянки» – первое, что бросается в глаза, когда входишь в лабораторию ученого; написанные художником, они отвлекают внимание от главного, от лица, и вместе помогают создать портрет достаточно выразительный, эффектный, но без постижения главного – личности, лица. Ярошенко хорошо знал лицо Менделеева: они близкие друзья; Ярошенко едва не самый частый гость в доме Менделеева. К живописным эффектам его не влечет. Но ему понадобилась «обстановка».
Ярошенко писал Менделеева дважды. Некоторые, правда, и в картине «Мечтатель» увидели не более чем новый портрет ученого. Поленов писал жене: «Ярошенко сделал в натуральную величину спящего Менделеева ужасно».
Ярошенко видел Менделеева оживленным и мрачным, беседующим, молчаливым, задумчивым, спящим, он видел Менделеева за чаем, за чтением, за шахматами, на открытии выставок и у себя на «субботах», он путешествовал с Менделеевым по Кавказу (из Минеральных Вод, через Владикавказ, по Военно-Грузинской дороге, в Тифлис и Баку), видел Менделеева на горных перевалах, среди скал, близ мчащихся по острым камням прозрачных рек и пенящихся водопадов, на морском берегу, на ярких восточных базарах, между красными, желтыми, зелеными, оранжевыми холмами сваленных прямо на землю овощей и фруктов и в тесных лавчонках, где на прилавках пестрели узорами ковры и шелковые ткани, – возможностей пооригинальничать, написать портрет с претензией было предостаточно, – он написал Менделеева в старой университетской лаборатории, лишний раз напоминая всем, что Менделеев – химик (иных это чрезвычайно раздражило).
В первом ярошенковском портрете Менделеева, акварельном, тоже есть «обстановка» – ученый изображен в красной мантии и черном берете доктора Эдинбургского университета (одновременно с Ярошенко и тоже акварелью Менделеева в мантии писал Репин). «Менделеев в мантии» оказался как бы подготовкой к новому портрету, начатому, видимо, сразу следом за ним. В акварельном портрете немало найдено – и найдено удачно: поза в кресле, поворот головы, книга в руках, выражение глаз (прочитано что-то и натолкнуло на раздумья глубокие и важные). Но ничего из акварельного в новый портрет Ярошенко не берет. «Менделеев в мантии» потянул за собой ничем на него не похожий портрет Менделеева в лаборатории.
Сотрудница ученого, Ольга Озаровская, вспоминает: «Жизнь Менделеева, жизнь изо дня в день, из часу в час являла собою непрерывную цепь труда… Жизнь эта поражала несоответствием между напряженностью труда и остальным общим поведением человека, как питание, движение, отношение к здоровью и болезни и пр.»
Труд – вот что видел Ярошенко, встречаясь с Менделеевым. Беседы, молчание, картины, шахматы, чтение были не уходом от труда – скорей, переходом от одной части труда к другой, осмыслением того, что сделано, или того, что сейчас предстоит сделать; подчас сама беседа, книга, картина, шахматная партия давали новый поворот мыслям, открывали новую область приложения сил. Путешествие по Кавказу – горные дороги, бурные реки, восточные базары – имело конечной целью бакинские нефтяные промыслы, изучение возможностей увеличения добычи нефти и разработку способов ее транспортировки.
Менделеев на портрете Ярошенко целиком погружен в работу; банки, пробирки, реактивы – исходное, материал или средство проверки научной идеи. Менделеев не переливает состав из одной «склянки» в другую, не колдует над кипящей в реторте жидкостью. Менделеев думает. Он замер у своей высокой конторки, тонкие пальцы правой руки, сжимая перо, легко касаются огромного лба, взгляд прикован к лежащим на конторке бумагам – мы, кажется, присутствуем при рождении идеи, которая, вот-вот закрепленная на бумаге, еще одной нитью крепко свяжет этого человека с вечностью.
Остряк-рецензент объявил, что Менделеев между «склянок» похож на аптекаря. Ложь! Ярошенковский Менделеев похож на поэта. Через несколько лет, когда Ярошенко напишет своего неудавшегося «Мечтателя» (прототип – Менделеев), критики будут путаться: «ученый», «поэт»… Но не пошлый лубочный «поэт», запустивший пальцы во встрепанную шевелюру и неудержимо разбежавшийся пером по бумаге, а поэт подлинный. «Вдохновенный труд», – говорил о своей работе Пушкин: «я знал и труд, и вдохновенье».
Сотрудница Менделеева, рассказывая о нем, припоминает афоризм: «Гениальность – это просто из ряда вон выходящая неутомимость в труде». Утверждение, конечно, спорное, но на ярошенковском портрете передано это неутомимое напряжение гениального труженика. «Обстановка» – реторты, колбы, трубки – это часы, дни, недели поисков, бессонные ночи, утра, полные надежды, счастливые вечера, когда заработано право сделать выводы. И есть что-то необыкновенно нужное в том, что между ученым и зрителем нагромождены реторты, колбы, трубки, что «химия» не превращена художником в удачливо найденный фон.
Семь лет спустя Ярошенко напишет портрет своего друга, талантливого врача Николая Петровича Симановского. Доктор Симановский молод, блестящ, красив. Он изображен стоящим спиной к письменному столу, небрежно на него опершимся. На столе, за спиной Симановского, колба, гальванический прибор, книга. Зрители понимают, что доктор учен и трудолюбив, но написан он не работающим: красивый доктор знает разницу между трудом и отдыхом – работая, он работает, беседуя, беседует, появляясь на выставке, любуется картинами.
Лаборатория на портрете Менделеева – не фон, а образ.
На той же Четырнадцатой передвижной 1886 года, где появился портрет Менделеева, был выставлен написанный Крамским портрет астронома Струве. Старый астроном изображен в обсерватории, у телескопа. К этому портрету тоже прицепили словцо «обстановка». Критики оба портрета ругали скопом. Но, быть может, назрела потребность показать великий труд, который выдирает человека из мглистой повседневности, помогает увидеть идеалы, заглянуть в завтра?..
Вряд ли после «Стрепетовой» и «Глеба Успенского» Ярошенко, принимаясь за портрет Менделеева, не думал об общем, о типе. В акварельном портрете Менделеева это общее проглядывает, хотя и приглушенное сильно переданной своеобычной внешностью ученого и поражающей необычностью одежды. Возможно, «обстановка» была попыткой художника по-новому, иначе, нежели в других работах, проложить путь от портрета к типу, свести портрет и «этюд», прийти к портрету-картине.
Крамской предпринял несколько таких попыток, успешной оказалась одна – «Некрасов в период „Последних песен“». Но смысл работы Крамского над этим полотном не в том, что он удачно нашел «обстановку», а в изменении замысла и его масштаба. От первой мысли написать больного поэта «на подушках» Крамской пришел в конце концов к картине о победе Поэзии над смертью, о бессмертии Поэта. Астроном Струве в обсерватории – хороший портрет, но определение «картина» к определению «портрет» здесь «не желает» прибавляться.
«Менделеев в лаборатории» был задуман Ярошенко как портрет и не перерос рамок портрета. Углубить одно лицо до типа, открыть в одном лице эпоху на этот раз ему не было суждено.
Салтыков-Щедрин
Ближе всего к портрету-картине Крамского «Некрасов в период „Последних песен“» ярошенковский портрет Салтыкова-Щедрина, и не по композиции, не по аксессуарам, в которых ничего общего, не по привычной, жизнью скрепленной связи имен (Некрасов – Щедрин), а по замыслу, по масштабу и глубине его.
Глаза, напряженно и сосредоточенно уставившиеся в одну точку, обтянутый землистой кожей лоб, впалые щеки, большие стариковские уши, вылезшие из-под поредевших волос, заострившийся нос. Теплый халат словно на каркасе – плоть, мышцы уже съедены болезнью, другой тяжелый халат, накинутый поверх первого, усиливает ощущение немощи, почти отсутствия тела – фигура как бы сформована всей этой тяжелой одеждой, хламидой какой-то. Салтыков-Щедрин сидит прямо и напряженно, застывшая выпрямленность его тела соответствует неподвижности лица и взгляда.
Наружность Салтыкова-Щедрина, написанного Ярошенко, очень значительна, мысль художника высказалась в ней ясно и сильно: такойЩедрин сразу же воспринимается не как изображение, а как образ.
Некоторые увидели в ярошенковском Щедрине преувеличение, нажим, кое-кому такой Щедрин показался страшен, кое-кому нелеп («сатира на сатирика»), по художник не «нажимал», не изменял натуру в угоду «мысли по поводу», не втискивал впечатление в заранее заготовленные рамки замысла. «Мысль по поводу» Щедрина соединялась с тем, что он видел, и тем, что он видел, подкреплялась и утверждалась.
Человек, познакомившийся с писателем в том самом 1886 году, когда началась работа над портретом, рассказывает о первом впечатлении: «…C неизменным тяжелым пледом на плечах он сидел в кресле неестественно прямо, положив руки на тощие колена…
Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывочные злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили впечатление скорее рычания, чем человеческой речи…
Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго…»
Почти все, встречавшиеся с Щедриным в последние его годы, вспоминают «неизменный суконный халат», «халат и большой платок или плед на плечах», даже «неопределенную фигуру, укутанную шубами, несмотря на теплую погоду; тяжелый плед, по-женски надетый на голову»…
Сохранилась фотография 1886 года: лицо не в трехчетвертном повороте, как на портрете Ярошенко, а в фас, глаза скорбно и строго смотрят прямо в глаза зрителю (собеседнику), но те же глубоко прорезанные неотступной, напряженной мыслью складки на переносице, заострившийся нос, обтянутый кожей высокий лоб, впалые щеки.
В 1886 году писателя посетила студенческая делегация: молодых людей тяжело поразила хмурость и худоба Михаила Евграфовича, желтизна его лица, сильно отросшая борода (среди делегатов был Александр Ульянов – ему оставалось пять месяцев до эшафота).
Ярошенковский Салтыков-Щедрин встречает зрителей великой скорбью. Но каждое новое мгновение вглядывания в портрет уводит от ощущения страдания, порожденного болезнью. Нет, не печать и не печаль скорой кончины в измученном лице, в скованном теле, укутанном нелепой одеждой. Изображение умирающего великого человека – не образ: это аномалия, частный случай. Образ, тип, рождается в выявлении связи этого человека с сегодняшним и вечным. Не мысль о смерти – причина великого, неизменного страдания Щедрина, а мысль о жизни, о живых, сегодняшних и завтрашних, великая любовь к людям и великая боль за них. Оттого это вечное страдание – «не только мука, но целый душевный ад». Оттого это жертвенное, мучительное служение людям – «капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок». Оттого острейшая, до последнего вдоха потребность в таком служении – «стой грудью за други своя, жертвуй своими интересами, своею личностью, самоотвергайся!»
Сохранилась запись беседы Щедрина с доктором Боткиным:
«– Так вы думаете, что я еще могу поправиться?
– Не только думаю, но даже в этом положительно уверен.
– И в состоянии буду писать?
– Конечно…
Михаил Евграфович ничего не сказал, только слезы выступили у него на глазах. Эту минуту несколько напоминает портрет Михаила Евграфовича, писанный Н. А. Ярошенко».
Среди воспоминаний о писателе есть короткий словесный портрет молодого Щедрина: «Лицо моложавое, бритое, немного мальчишеское, скорее незначительное, кроме большого, открытого лба и упорного взгляда». И дальше: «Кто бы угадал тогда, что из этого лица мысль и страдание выработают образ, написанный Крамским?» Ярошенковский Щедрин – образ, выработанный мыслью и страданием из того Щедрина, которого семью годами раньше написал Крамской. Образ, созданный Крамским, – Щедрин семидесятых годов, образ, созданный Ярошенко, – Щедрин восьмидесятых: разница огромная.
«Атмосфера словно арестантским чем-то насыщена, – писал Щедрин в 1881 году, – света нет, голосов не слыхать; сплошные сумерки, в которых витают какие-то вялые существа… Их можно повернуть и направо, и налево, и назад – куда хочешь… И везде раздается победоносное хрюканье, везде кого-нибудь чавкают. Мысль потускнела, утратила всякий вкус к „общечеловеческому“; только и слышишь окрики по части благоустройства и благочиния. Страстность заменена животненною злобою, диалектика – обвинениями в неблагонадежности…».
«Вот это-то обязательное порабощение идеалам благочиния и заставляет меня не раз говорить: да, трудно жить современному человеку! – писал Щедрин в 1882 году. – Непозволительно обходиться без благородных мыслей… Невозможно не только „временно“, но даже на минуту устрашить процесс обновления, который, собственно говоря, один и оберегает общество от одичания…».
И в 1883 году: «Никогда я не испытывал такой тоски, как в настоящее время. Что-то тяжелое висит надо мною…»
В 1884 году уничтожены «Отечественные записки»: «Закрытие „Отечественных записок“ произвело во всем моем существе нестерпимую боль… Связь моя с читателем порвана, а я, признаться, только и любил, что рту полуотвлеченную особу, которая называется „читателем“». И повторил: «…У меня душу запечатали».
В 1885 году Щедрин писал: «Поистине, презренное время мы переживаем, презренное со всех сторон. И нужно большое самообладание, чтобы не прийти в отчаяние».
В ярошенковском Салтыкове-Щедрине страдание огромно, но нет отчаяния. В скованности и неподвижности лица и тела, в напряженном n неподвижном взгляде не столько неспособность двигаться (болезнь), сколько самообладание, воля, умение и привычка целиком сосредоточиваться на главном (личность). Идеал «презренного времени», как виделся он «хищникам, предателям, пустосвятам и проститутам», – есть «человек, приведенный к одному знаменателю». Уже внешность ярошенковского Салтыкова-Щедрина, кое у кого вызвавшая нарекания (очень хотелось, чтобы, принимаясь за портрет, художник его подстриг и подрумянил, и подобающий сюртук на него надел, манишку, галстук), сама внешность ярошенковского Салтыкова-Щедрина исключала возможность приведения такого человека «к общему знаменателю». Мучительно сосредоточенный, исхудалый, страшный, в серой «арестантской» одежде, ярошенковский Салтыков-Щедрин обладает громадной ударной силой – силой совершенной непохожести на «среднего господина», полной несопоставимости с ним.
«Работа мысли, проникновение к самым источникам невзгоды – представляют очень серьезное облегчение, – объяснял писатель. – Невзгода, в этом случае, прямо стоит перед человеком, и он или бросается в борьбу с нею, или старается оборониться от нее».
Сосредоточенный, напряженный взгляд ярошенковского Щедрина – это могучая работа мысли, единственное и непобедимое его оружие в борьбе с «невзгодой», с «презренным временем»: мысль великого сатирика, воплощенная в слове, разяща в атаке и неодолима в обороне.
Последние части «Современной идиллии», «Письма к тетеньке», «Пестрые письма», «Мелочи жизни», сказки – вот Салтыков-Щедрин восьмидесятых годов: мысль, проникающая к источникам «невзгоды», раскрывающая, разоблачающая ее перед читателем. Современники знали, чувствовали рядом Щедрина-борца, Щедрина-воина, сражающегося с «невзгодой», непокоренного «презренной жизнью», писателя, каждой мыслью, каждым словом наносящего несокрушимые удары «невзгоде», «презренной жизни» и приближающего победу.
Широкой известностью пользовались распространявшиеся в фотографических снимках аллегорические картины. Одна называлась – «Щедрин в лесу реакции»: писатель, одетый в свой халат, с книгой в руках пробирается по темному лесу; страшные гады свисают с ветвей, деревья, подобные черным фантастическим чудовищам, тянут к писателю корявые лапы, из глубины чащи крадется за ним черный кабан; но уже виден ясный просвет вдали; стихотворная подпись под картиной начиналась строкой: «Тяжелый путь… Но близок час рассвета». На другой картине (карикатуре – «Из былины „Илья Муромец и змей“») Щедрин одной рукой опирается на стопу своих книг, а другой отрубает головы многоголовому Змею; под головами Змея обозначено – «Разуваев», «Отчаянный», «Головлев», «Дыба», «Балалайкин»…
Ярошенко без какой-либо «обстановки», в самом лице и фигуре Щедрина раскрыл (или, точнее, – сосредоточил) его мысль, страдающую, воюющую, непокоренную.
«Я убежден, что честные люди не только пребудут честными, но и победят… – писал Салтыков-Щедрин. – Надо всечасно говорить себе: нет, этому нельзя статься! не может быть, чтобы бунтующий хлев покорил себе вселенную!»
В страдании, в суровой непокорности ярошенковского Салтыкова-Щедрина, во внешней и внутренней неприводимости его «к одному знаменателю» – свет надежды.
«Я всегда считался самым слабым и самым больным, а живу, – писал Щедрин. – Может быть, потому и живу, что не очень-то дорожу жизнью. Елисеев, впрочем, тоже живет, но какое же значение имеет его жизнь? Только со смертью борется – и больше ничего». Щедрин не с собственной смертью боролся, он боролся за жизнь, за вселенную, не покоренную хлевом: «Нельзя мне не писать, покуда публика этого требует». И закончил: «По крайней мере, умру на месте битвы». В этих словах – ключ к ярошенковскому Салтыкову-Щедрину.