Текст книги "Том 4. История моего современника. Книги 1 и 2"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 51 страниц)
Впоследствии, когда розовый туман, застилавший мои глупые глаза, рассеялся, сменившись ощущением разочарования и безвкусицы, несколько прочных симпатичных образов все-таки остались в памяти от этого года. В числе их я храню благодарное воспоминание о нашей мансарде вообще и об ее хозяевах: Федоре Максимовиче и Мавре Максимовне Цывенках в частности.
Он был типичный николаевский солдат с характерными николаевскими усами, переходившими у самых ушей в бакены. Когда, собираясь на ежедневную службу в «ланбарт» на Казанской, он надевал свой долгополый мундир с тугим воротником, то лицо его краснело, а усы щетинились необыкновенно сердито, даже грозно. Но это впечатление было обманчиво. В сущности, это был молчаливый добряк, совершенно подчинившийся своей супруге.
Мавра Максимовна была «из шпитонок». В раннем детстве, из воспитательного дома она была отдана в финскую деревню, в которой и усвоила на всю жизнь характерный русско-финский жаргон. Федор Максимович у нее каждый день уходила в должность, а кошка лакал молоко и выскакивал на крышу. Это придавало ее речи наивно-детский оттенок, да и вся она была похожа на толстого, крупного ребенка. Человек служивый и пенсионер, Федор Максимович, будучи уже в почтенном возрасте, взял безродную сиротку «за красоту», и жизнь их текла необыкновенно мирно. Он называл ее не иначе как Мавра Максимовна, и обращался на вы,а она звала его попросту Цывенко или «мой Цывенко» и говорила ему ты.Он с утра наряжался, принимал строгий вид и уходил на службу, а она приступала к стряпне. Стряпня, впрочем, не занимала много времени: Мавра Максимовна раза два в неделю варила в большом горшке кусок мяса с костью, и этот навар служил на несколько дней, превращаясь то в щи, то в суп, то в лапшовник. От него в квартире стоял густой характерный запах капусты и свечного сала. Затем в маленькой комнатке хозяев начинала стучать машинка. И стучала долго, ровно, с короткими перерывами, в течение целых часов. Это Мавра Максимовна прирабатывала вдобавок к пенсии и жалованью мужа шитьем больничных балахонов по 6 копеек за штуку. В середине дня по всей квартире разносился запах цикорного кофе; заходила какая-нибудь соседка, чтобы за чашкой сообщить последние новости нашей лестницы. Потом опять начинался стук машинки. Часов в шесть Мавра Максимовна откладывала работу и собирала обед в той же комнате. Когда раздавался звонок, ее круглое лицо озарялось такой радостью, точно ее Цывенко возвращался из опасного далекого путешествия. Они обедали, отдыхали полчаса за пологом, а потом садились за работу уже вместе. Она продолжала сметывать балахоны, а он, вооружив вздернутый кверху нос роговыми очками, ковырял толстой иглой штаны из необыкновенно грубого богаделенного сукна… Потом пили чай и играли в дурачки. В это только время мы и слышали иногда голос Цывенка: это бывало какое-то радостное курлыкание, когда ему удавалось выиграть. Но он больше проигрывал, и потому чаще слышались звонкие, наивно-радостные восклицания Мавры Максимовны. Мы смеялись, что Цывенко все еще влюблен в свою моложавую толстуху. Фактически он подчинялся ей вполне и беспрекословно, как послушный ребенок, но она с бессознательным женским лукавством делала вид, что он ее грозный повелитель и что она его боится.
– Вот, ужо… как прикажет мой Цывенко, – говаривала она совершенно серьезно…
Детей у них не было, и это являлось постоянным источником общей их печали. Неизрасходованный запас материнства светился на лице Мавры Максимовны трогательным выражением жалости и грусти. Она изливала его на мужа, на кота Ваську и даже на нас, ее случайных жильцов. Порой у Мавры Максимовны бывали заплаканы глаза, а у Федора Максимовича сдвигались необыкновенно длинные и густые брови. Мы знали, что это значит: мы долго не платим денег за квартиру, и супруг-повелитель находил, что нам надо бы отказать. Зато когда при первой возможности мы уплачивали все или хоть часть долга, лицо Мавры Максимовны озарялось гордым торжеством, а Цывенко несколько дней сконфуженно и виновато косил глаза.
Ход в нашу комнату был через кухню и маленькую спаленку хозяев, служившую и столовой, и мастерской, и гостиной. Ложились они рано, а мы часто приходили и уходили поздно. На звонок подымался Федор Максимович. Кажется, даже не давая себе труда проснуться, он отодвигал задвижку входных дверей и ложился опять. Пробравшись через темную и тесно заставленную кухонку, мы проходили затем мимо спящих супругов. У большого киота теплилась лампадка, кидая свет на широкое супружеское ложе, задернутое занавеской, так что были видны только головы. С краю виднелось щетинистое лицо Цывенка, дальше улыбалось во сне круглое, как луна, лицо Мавры Максимовны… И мне всегда казалось, что это действительно лежат два ребенка, чистые сердцем и совершенно чуждые шумно-грохочущей и сложной жизни большого города.
Иной раз входная дверь в кухонку при открывании оказывала некоторое сопротивление. Приходилось открывать ее с усилием и постепенно, чтобы не нанести увечья еще одному жильцу Цывенков. Это был «художник» Кузьма Иванович, тоже из «шпитонцев», существо очень жалкое, тщедушное, с разбитой грудью и слезящимися глазами. Он жил, собственно, на большом сундуке, помещавшемся между печкой и дверью, и иногда раскидавшись, упирался ногами в дверь. На сундуке он ночью спал, а днем устраивал мастерскую. Работало состояла в раскрашивании ламповых абажуров. Для этого он разводил на блюдечке акварельные краски, брал левой рукой абажур и механически поворачивал его около оси. А правая рука так же механически кидала в разных местах мазки кисти. Так он последовательно брал на кисть розовую, красную, потом зеленую и коричневую краски, и в несколько оборотов на абажуре из беспорядочных пятен образовывался красивый веночек. Кузьма Иванович отодвигал абажур, смотрел на него слезящимися слабеющими глазами, и на его желтом лице мелькало мгновенное выражение художественного удовлетворения… Затем он брал другой абажур и задумывался: какой теперь пустить колер и какие вывести цветы – опять розу или пустить незабудочек с фиалкой…
Когда я порой следил за его работой и удивлялся ее быстроте и точности, на лице Кузьмы Ивановича являлась улыбка тихого довольства.
– Нет… что же-с, помилуйте, – говорил он скромно, – так ли еще мы работали-с?.. Глаза слабеют-с. Слеза бьет.
Он был тоже из «шпитонцев», и Мавре Максимовне приходился «молочным братом», а такое братство у этого своеобразного петербургского сословия заменяет всякие иные степени родства. Жилец он, конечно, был не особенно выгодный, и его держали именно «по-родственному». Считалось, что он платит только «за угол», но Мавра Максимовна понемногу прикармливала его, как будто тайно от Цывенка. Последний делал вид, что этого не замечает.
Иной раз в праздник Цывенки устраивали игру «в короли», в которой порой участвовал я или Васька Веселитский. Приглашали также и Кузьму Ивановича. Он покорно выползал из своего угла с видом человека, стыдящегося собственного существования, запахивался, извинялся, брал дрожащими руками карты. Но игра, видимо, доставляла ему только страдание. Особенно когда ему начинало везти… Однажды, сделавшись «королем», он сконфузился так сильно и мучительно, что Мавра Максимовна его пожалела:
– Эх ты, бедовая… Ну иди, иди, бог с тобой: король! Пропустите его, Каролин Иванович. Видишь: стыдится она.
Каролином Ивановичем добрая женщина прозвала меня после напрасных попыток заучить мое трудное имя и отчество… Я посторонился, и злополучный «король» проскользнул в свой уголок…
– А какой человек была! – с бесцеремонной жалостью произнесла Мавра Максимовна. – Все водочка-матушка… Все он, проклятый… Ну давайте теперь в свои козыри… Никуда ты, Кузя, не годишься. Даже в карты играть.
Мне этот бедняга казался интересным. От него веяло Достоевским. Мне казалось, что если бы Кузьму Ивановича вызвать на откровенность, то он мог бы рассказать что-то глубоко печальное и значительное. Но он сообщал только отрывочные сведения, лишенные всякой связи и значения…
– А у нас, – говорил он, поворачивая в руках абажур, – на такой-то мануфактуре мастер был… Так у него, позвольте сказать, нос был красный… Вот до какой степени: кармин с баканом-с… Ей-богу, не вру-с… хе-хе-хе… с добавлением берлинской лазури…
Он начинал тихо смеяться, но даже смеяться не умел. Смех переходил в хрипоту и кашель…
– Эх, Кузя, Кузя, – говорила иногда Мавра Максимовна, – где пропадал три дня?
– На Петербургской стороне-с, – покорно отвечал Кузя, откашлявшись.
– В части небось ночевал?
– В части-с, Мавра Максимовна. На другой день отпустили-с… Меня потому что знают-с…
Однажды, придя с лекций, я застал Кузьму Ивановича в необычном настроении. Он был «выпивши», держался развязно и с каким-то особенным самодовольством. Говорил много, не кашляя и не запахивая сюртучишка, хвастая своими талантами и успехами. Цывенка снисходительно хлопал по плечу, но не скрывал от него, что он «Мавруше не пара». Около Мавры Максимовны ходил петушком, подбоченясь и многозначительно подмигивая. Цывенко немного хмурился, но не говорил ничего. Мавра Максимовна покатывалась от смеха…
Вечером того же дня я возвращался от Сучкова. Было темно и ненастно. Фонари стояли в мглистых нимбах, лужи шевелились на свету, как живые, от капель дождя. Самой серединой нашей улицы шел пьяный человек, пел какую-то финскую песню… Я узнал в нем нашего Кузьму Ивановича…
Сзади послышался грохот колес. Кучер рявкнул «берегись», но пьяненький Кузьма Иванович только откачнулся и, став в позу, громко на всю улицу продекламировал:
Дур-рак едет на скотине —
Умница пешком идет…
«Дурак, ехавший на скотине», тотчас соскочил с пролетки и, схватив художника за шиворот, крикнул городового. Напрасно я и еще какой-то проходивший студент просили этого господина отпустить беднягу, указывая, что ведь он пьян и не знал, кого оскорбляет. Господин не отвечал, даже не глядел на нас. От часовенки бежал, придерживая саблю, полицейский, явились два дворника.
Господин дал свою карточку (при виде которой полицейский вытянулся, точно в столбняке) и сел на лихача. Скоро грохот колес затих в конце переулка, а Кузьму Ивановича повлекли, несмотря на наше заступничество, в участок.
С этих пор художника мы уже более не видели… Мавра Максимовна плакала и посылала Цывенка за справками… После многих хлопот и вечерних хождений по разным местам Цывенко принес печальное известие: художник от неизвестной причины в участке умер и уже похоронен в безыменной могиле на Волковом…
– Били его, верно, не иначе, – всхлипывая, говорила Мавра Максимовна, – они ведь, полицейские, известно, дураки… непонимающие… А ему, Кузе, много ли и надо. Слабая была… чисто цыпленок…
И она по-детски утирала слезы оборотными сторонами своих пухлых рук… Цывенко снес в магазин несколько оставшихся абажуров, и на полученные деньги супруги заказали панихиду в соседней церкви Мирония на Обводном.
«Угол» опустел. Но тень художника, казалось, еще некоторое время витала в квартирке, и по вечерам я так же осторожно открывал дверь, чтобы не задеть Кузьму Ивановича на его сундуке… К моим воспоминаниям о нем присоединялось что-то вроде угрызений совести… Я не сделал чего-то, что нужно было сделать. Перебирая с Веселитским весь этот эпизод, мы пришли к заключению, что ничего я сделать не мог. Но что-то все-таки оставалось… Чего-то хотелось задним числом. В воображении рисовалась кучка молодежи, вроде тех киевских студентов, громивших полицию, о которых ходили легендарные рассказы еще у нас, в гимназии. Хотелось силы… Свистки, тревога, свалка, заступничество, победа… И в этом опять участвует знакомая фигура моего современника, усовершенствованная еще в новом эк а н ре…
Была в нашей квартирке, кроме злополучного художника, и еще одна тень, принимавшая для меня живые, почти ощутительные формы. Года за два до нас половину нашей комнаты за перегородкой занимал какой-то рабочий. От него Цывенкам осталась клетка с канарейкой. Канарейка у них издохла, а клетка висела над окном, и каждый раз, когда Мавра Максимовна замечала ее, она сообщала что-нибудь о бывшем жильце…
– Чюдачок тоже была, – говорила она с тихой улыбкой, как и при воспоминании о Кузе. – Ну, не пьяница. Нет. Капли в рот не брала… И не буянила она, как покойник Кузя, царство небесное… Только и знала: придет с работы, сейчас кинареечку кормить… Клеточку чистить… – И вот чюдное дело, Каролин Иваныч, как эта кинареечка его знал: свистнет он, дверку откроет, она ему на плечо… Чивик, чивик… Через книжки пропала она…
– Как через книжки, Мавра Максимовна?
– Книжки много читал.
– Так что же. С ума, что ли, сошел?
– Не-ет… Глупый я баба. Не умею рассказать тебе. Цывенко у меня умный, на войне была… А тоже этого дела не понимает: за что пропала наш Павла Карпович… А только верно, что за книжки.
– Почему же вы так думаете, Мавра Максимовна? Ведь вот и у нас книжки.
– То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал… Пришел домой, выспался… Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся…
– Вот видите. Разве это лучше книжек?
– Поди ты… Да… Читала все… Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать… «Что вы, я им говорю, кричите все вдруг? Нехорошо это. Еще драка выйдет…» Смеются… «Не выйдет у нас драка… Мы это об том, чтобы всем жить в согласии… И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять…» – «Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?..» – «Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут… Кому надо – бери…» – «Откуль возьмете вы?» – «На казенный счет, говорит…» – «Да вы, я говорю, сейчас все растащите…»
Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном…
– Ну а он что же? – спрашиваю я, глубоко заинтересованный простодушным рассказом.
– Да что ж она… Ничего не понимает, как все одно ребенок… «Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?..» Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался…
Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:
– Взяли его на заводе… Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартиру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я… Рылись, рылись, все в книжки смотрели… Одежа, брюки, сапоги двое – это им не надо, а все книжки смотрел… Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, опроси… Потом уж сама не рада…
– Что же – сказали?
– Что вы, говорят, господин Цывенко… верный слуга, а об таких людях интересуетесь… Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще… Вот, Каролин Иванович, за книжки-то что бывает…
Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.
Мавра Максимовна смеется по глупости, а в сущности, неведомый рабочий-философ прав. Это так просто: если бы сделать все богатства общими, конечно, никто бы воровать не стал… И эти вопросы обсуждаются уже даже в среде рабочих…
Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем… Сослали куда-нибудь… Ну что ж… Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы… Как жаль, что я не застал его здесь…
Но – все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч… Ведь я – в Петербурге!
Часть вторая
Студенческие годы
I. БогемаЧитатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим». Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.
Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все – даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому… Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода… Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.
Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: «Что делают?.. грра-бят!» – так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования…
Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде № 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели «нищих студентов».
В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. «Профессор, профессор…» Это был Макаров, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую «математическую точку», а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерил циркулем фигуру своей жены и «по эпюрам» скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если, думал я, посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки…
Уже из этого читатель может заключить, что «технология» не была моим призванием. Чистая математика давалась мне с трудом, и мне приходилось принуждать себя к вниманию. Зато с истинным увлечением я посещал чертежную… Здесь, рядом со мною, на том же столе положил свою доску юноша в сером пальто с черными пуговицами, которого я сразу невзлюбил за то, что он показался мне моим собственным отражением – такой же волосатый, и такой же, казалось мне, малоинтересный. Обнаружилась еще одна черта сходства; оба мы чертили усердно, быстро и красиво, и к обоим с одинаковым удовольствием подходил благообразный седой преподаватель черчения.
Как бы то ни было, пока все нравилось мне и в институте, и на нашем чердаке, и я долго мирился даже с голоданием. День мы с Гриневецким начинали лекциями, добросовестно следя и записывая. На второй и третьей перемене мы сходили в швейцарскую, куда к этому времени приносили почту. Мелькала слабая надежда: нет ли кому повестки? Но швейцар, толстый и равнодушный, произносил неизменно:
– Вам, господин Гриневецкий, ничего… И вам то-же-с…
– Может, Веселитскому?
– Тоже ничего-с.
Гриневецкий вздыхал, шел в раздевальную и с задумчивым видом натягивал пальто. Забота о дневном пропитании как-то просто, точно по уговору, легла на его плечи. У него были обширные знакомства в известной части студенчества. Все это был народ несколько беспечный относительно науки и собственного будущего, сменявший хронические голодовки широким размахом хоть раз в месяц, при получении из дому денег. Многих из этих «отличных малых» не знали в лицо институтские швейцары, но зато любой маркер в пределах Семеновского и Измайловского полков мог дать точнейшие сведения, кто из них, где и с кем кутит в данное время.
– Господин Симанский сыграли у нас двенадцать партий, пили пиво, разорвали сукно… Ныне они при деньгах… Отправились отсюда в «Белую лебедь» с компанией…
Гриневецкий меланхолически шагал в «Белую лебедь», где его появление встречалось шумным восторгом. Его обнимали, угощали пивом, которого он не любил, и предлагали сыграть партию на бильярде. Он отвечал на приветствия, обменивался остротами, ходил вокруг бильярда с длинным кием на плече и высматривал своими красивыми глазами навыкате, какого шара следует уложить в среднюю или угол. Высокий, красивый, с беспечно заломленной технологической фуражкой, он имел вид беззаботного бурша. Но мысль о товарищах, голодающих в мансарде на Малом Царскосельском проспекте, ни на минуту не покидала его. Какие бы заманчивые перспективы ни предлагали ему в кутящей компании, он все отклонял самым решительным образом, брал взаймы два-три двугривенных и усталыми длинными ногами шагал на наш чердачок, где в сумерках мы с Веселитским томились в голодном ожидании. Мы уже знали его звонок. Он входил в комнату, снимал плед и молча кидал на стол монету. Лицо у него было усталое и недовольное: еще ушел бестолковый день, еще пропало несколько лекций, а «новая жизнь», которую он должен непременно начать, отодвигалась вдаль. Болели ноги от ходьбы по трактирам и кружения вокруг бильярда. Выпито несколько стаканов пива, но голоден он был так же, как и мы.
Я весело вскакивал с кровати, накидывал плед и бежал в знакомую колбасную на Клинском проспекте.
Здесь, уже не спрашивая, мне отвешивали какой-то сомнительной колбасы с чесноком на четырнадцать копеек. Мы подозревали, что она делается из конины и потому дешевле всех остальных сортов. Но это нас не смущало. На шесть копеек я брал в соседней пекарне четыре фунта самого черного кислого хлеба. Это был наш обычный обед. Если что оставалось от Мирочкиной добычи, то на остаток мы покупали щепотку скверного лавочного чаю с запахом веника и четвертку сахара, который употребляли, конечно, вприкуску. Бели перепадал случайный заработок в виде, например, переписки лекций и у нас заводилось несколько рублей, режим все-таки не менялся. Отдавали два-три рубля за квартиру, остальное уходило на товарищескую взаимность. Кто-нибудь из недавних кредиторов Гриневецкого забегал на наш чердачок, озабоченно оглядывался и говорил:
– Здравствуйте, господа. А где же Гриневецкий? Нету? А, черт возьми! Понимаете: второй день не обедаю… Ну, прощайте.
И у Мирочки к повседневной заботе о нашей маленькой артели присоединялась новая забота: он принимал экстренные меры, пускал в ход порой самые неожиданные финансовые комбинации, приводил недавних богачей к себе, поил лавочным чаем, кормил четырнадцатикопеечной колбасой и порой даже, для утешения в горестях, ухитрялся еще свести бедствующих в «Белую лебедь». Это был небольшой деревянный трактирчик в соседнем с нами безымянном переулке – заведение самого скромного вида, с измызганными обоями, насквозь пропахшее пивом. Один бильярд помещался в мезонине. Сукно его, многократно разорванное и тщательно заштопанное, придавало ему вид уважающей себя «опрятной бедности».
Все это вначале казалось мне интересным: походило на жизнь «студенческой богемы»… Но… нас начинало втягивать и кружить особое течение студенческой жизни. В этой добродушной компании всегда легче было «сыграть партию» и выпить пива, чем пообедать или достать лекции. Про каждого из участников с одинаковым правом можно было сказать, что его «увлекают дурные товарищи». Иванов радостно врывался к Сидорову как раз в такую минуту, когда тот с серьезными намерениями раскрывал записки по механике или химии. Оказывалось, что «старики» прислали наконец Иванову деньги и потому вполне своевременно идти в «Золотой якорь». В свою очередь, Сидоров звал туда же Иванова как раз в ту минуту, когда тот решился «начать новую жизнь». Никто тут друг с другом строго не считался, угощал тот, кто в данную минуту был при деньгах… Это был истинный коммунизм веселого безделья.
В конце концов, кто находил силы, тот после года или двух с ужасом вырывался из этого заколдованного круга, переезжал в другую часть города, переводился в другое заведение. За иными приезжали из провинции родители и увозили сынков в Москву, Киев или Варшаву, только бы подальше от «Золотого якоря», «Белой лебеди» и превосходных товарищей. Кто не находил для этого силы или у кого не было провидения в виде заботливых родителей, тот кружился до конца, порой очень печального…
Неудобства этого строя жизни я стал чувствовать лишь постепенно. Нужно было время, чтобы розовый туман рассеялся… А когда это случилось, печальная истина выступила ясно: год был потерян…