Текст книги "Апостольская командировка. (Сборник повестей)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Апостольская командировка
Странная болезнь, не признаваемая медиками. Наверное, многие носят ее в себе и не подозревают об этом. У большинства она проходит как легкое недомогание, но порой она жестоко калечит, плодя по свету духовных инвалидов и самоубийц. Время излечивает от этой болезни, но не всегда…
Часть первая
Майским утром, когда на московских скверах радостно горела новорожденная листва, асфальт дышал свежей испариной, башня с часами на крыше Казанского вокзала купалась в голубой прохладе обмытого неба, я, протолкавшись целый час в душной, потной, накаленной недоброжелательством очереди, купил билет.
– Куда?..
В билете значилось – Новоназываевка.
О том, что существует на свете такая станция, я узнал уже в очереди, минут за пятнадцать до того, как протянул деньги в окошечко кассы.
За моей спиной шла назойливая, скучная беседа незнакомых мне людей, в ней мелькнуло звонкое слово «Новоназываевка», и я украл его.
– До Новоназываевки, пожалуйста.
Куда еду? Я не знал.
Зачем? Тоже представлял смутно.
Вчера я уволился с работы. По собственному желанию. Заявление, как и положено, подал за две недели. Еще раньше подготовил всех: извините, вынужден.
И прежде я частенько уезжал в командировки. Жена еще долго останется в покойном неведении, не знает, что командировка не кончится, муж сбежал… Так лучше для нее… Так лучше для дочери. Не могу быть ни мужем, ни отцом. Нет теперь у меня ни родных, ни друзей.
Я никого не убил, ничего не украл, не растратил казенных денег. Я не совершил преступления, но бегу, хочу скрыться.
Билет до Новоназываевки. Билет в неизвестность – в никуда. Билет к господу богу, если угодно.
Майское солнце стояло над городом. Не праздник, но люди на улицах одеты чуть-чуть нарядней обычного, чуть-чуть больше смеха, каждый встречный кажется сегодня чуть-чуть моложе. Весна… Видимость возрождения. Один из самых ловких обманов природы, убаюкивающий бдительность человека.
Спешащие прохожие вдруг начали весело оглядываться: по мостовой шел парень, скуластое, юношеское, тощенькое лицо наполовину скрывает борода, не стрижен и не чесан, на воротнике рубахи лежат неопрятные космы. В майский день – овчинная душегрейка, вывернутая мехом наружу, острый мальчишеский зад обтягивают вытертые до лоска джинсы, из-под них – грязные, голодно выглядывающие лодыжки. К одной из лодыжек привязана веревкой пустая консервная банка – дребезжаще погромыхивает на каждом шагу. Скучноватое презрение во вздернутых плечах, тепло укрытых свалявшимся мехом, презрение и независимость под бородой, и что ни шаг, то кухонный звон, словно обронили кастрюлю.
– Что за чучело?
– Битник. И у нас завелись.
– Ну и мода, мать честна!
– Тунеядец перед всеми фасон давит, а милиции чихать.
– Эй, борода, присматривай! Как бы на погремушку не наступили!
А ведь это мой родственник. Жить просто так – нет, не неволь. И консервная банка гремит по асфальту…
Пока только консервная банка. Он еще не дозрел.
Может, никогда и не дозреет. Равнодушное время лучше всего лечит молодых. А я уж не очень молод.
Да, сознаю, что я странно болен, тяжко, почти смертельно.
Я горжусь своей болезнью, мне жаль здоровых людей, не ведающих о моем недуге.
Позвякивала где-то в беспокойной людской чаще удаляющаяся консервная банка. Догнать бы, сказать: я знаю кое-что, по крайней мере это лучше пустой консервки.
Не поверит.
В таких случаях на слово не верят.
Нужно дозреть.
Билет до Новоназываевки…
* * *
Когда и с чего у меня началось?
Пожалуй, с получения квартиры.
Мы с Ингой вошли впервые в свою квартиру, пустынно-светлую, пахнущую тем бравурно-праздничным запахом, который присущ всему новому, будь то новая детская игрушка, новые ботинки, новое пальто.
Мы перешагнули за порог, и я, пораженный, показал Инге на распахнутую дверь, ведущую из узкого коридора в комнату:
– Гляди! Интерьер!
За дверью вглубь уходила стена, плинтус пола вонзался в пространство. А мы привыкли к тесным комнатушкам, где стена упиралась глухо в другую стену, где почти не было глубины, и чужеземный термин «интерьер» для нас звучал такой же абстракцией, как постоянная Планка. А здесь перед глазами – мой интерьер, наш интерьер, наше собственное пространство, никто уже не посягнет на него, не прикажет: «Выезжайте!» Мы имеем охраняемое законом свое место на земле.
До этого мы с Ингой снимали комнатушки, чуть ли не каждый год новую, переезжали с чемоданами и раскладушкой из одного конца Москвы в другой. Мы ютились у вдовы с тремя детьми за фанерной перегородкой в тесном, как школьный пенал, углу. Мы пребывали в комнате бывшей опереточной актрисы, которая сама постоянно жила на даче у зятя. Нас со всех сторон окружали шкафчики и секретеры с намертво запертыми ящичками, фарфоровые пастухи и пастушки, слоники «на счастье», фотографии опереточной примадонны в расцвете творческих сил, в соблазнительных позах. Мы были скованы грозными запретами: на этот диван не ложиться, на этом столе не обедать, на этом старинном кресле, боже упаси, не сидеть, живи где-то между, дыши с осторожностью. За такую возможность существовать мы обязаны были платить треть заработанных вдвоем денег.
В конце концов нам удалось отыскать изолированную комнату в шесть квадратных метров. Общий длинный темный коридор, двери, двери по обеим сторонам, ведущие в такие же, как наша, клетушки. Уборная, похожая на вокзальную, этажом ниже, а общая кухня напоминала доисторическую племенную пещеру. В ней с непривычки можно легко заблудиться среди густо навешанных простыней и кальсон. Мы с Ингой год наслаждались покоем – наши покладистые хозяева обитали в соседнем доме по этой же улице, регулярно брали плату, ничем больше не интересовались, запретами не связывали. На откупленных шести квадратных метрах мы могли делать все, что хотели, – читать, писать, приглашать гостей, спорить…
Именно в то время у Инги появилась гитара, именно в то время по Москве впервые зазвучал голос Булата Окуджавы. Он не пел с эстрады, и афиши с его именем не развешивались по заборам, он пел в кругу близких друзей, и песни его выходили на улицу, добирались через длинный и темный коридор до нашей тесной комнатушки. Перекинув ногу на ногу, подняв плечо, недоуменно подняв одну бровь, с горячим румянцем на лице (только что стояла у плиты, жарила гостям яичницу) Инга «баритонствовала» под Окуджаву.
По Смоленской дороге – леса, леса, леса.
По Смоленской дороге – столбы, столбы, столбы.
Над Смоленской дорогою, как твои глаза, —
Две вечерних звезды – голубых моих судьбы…
У Инги глаза серые в голубизну – две вечерних моих звезды. Я любовался ею.
Но через год у нас родилась дочь. И ни читать, ни писать, ни встречаться с гостями – пеленки, ночные горшки, ванночки для купания, детский крик, бессонные ночи. И гитара забыто висит на стене, и где-то поет Окуджава новые песни, но они уже не пробиваются к нам. Все книги втиснуты под стол – мешают. Постоянно мешаю и я, мне нет угла, куда бы я мог забиться. Инга в неряшливом халате, с осунувшимся деревянным лицом, с воспаленными, раздраженно блестящими глазами – «две вечерних звезды – голубых моих судьбы…».
Тогда я почувствовал, какое наказание – люди. Дома для меня не было места, по дороге на работу я должен втискиваться в битком набитый троллейбус, на работе постоянная суета, голоса, голоса, голоса, требующие, спрашивающие, просто нарушающие мое одиночество. Я изредка оставался по вечерам на работе, мог сидеть за столом, ничего не делая, не шевелясь, впитывая целебную тишину. Но это были минуты предательства, дома билась с ребенком Инга… Мне нет места дома, но я необходим там, без меня Инга не может даже выскочить на нижний этаж в уборную, дочь ни на минуту нельзя оставить.
И вот дочь выросла из пеленок, встала на ноги, сделала первые шаги. Нашлась старушка, согласившаяся за ней присматривать. Инга снова пошла на работу. И у меня удачи, меня выдвинули заведующим отделом в журнале, который читают во всех уголках страны. Я еще не член редакционной коллегии, но к моему слову прислушиваются. И наконец-то случилось долгожданное, вымечтанное – нам дают квартиру в новом доме. Две комнаты, обильно заполненные воздухом и светом, третья комната – кухня, только наша кухня, с нашей плитой, никто из чужих не появится здесь, не развесит пеленок.
В первую же ночь, когда Инга с Танюшкой уснули в соседней комнате, я не выдержал, тихонько встал, пробрался в ванную, включил свет. Ванная комната была самой завершенной, уже полностью «меблированной». Она сверкала стенами, облицованными кафельной плиткой, никелем кранов и певучим глянцем самой ванны. На ванну нельзя было досыта насмотреться, взгляд мог скользить и скользить без конца, отдыхая на ровной белизне, покорно следуя текучим изгибам. Без единого острого угла, ласковая, успокаивающая – одухотворенный сосуд. В доме шли еще какие-то доделки, еще не успели подать горячую воду. Я забрался в холодную ванну, сел и просто представил себе эту горячую воду, с морским зеленоватым отливом, заливающую меня…
Тут, ночью, в холодной сияющей ванне я подумал: вот оно, нашел! Кончилась унизительная борьба за существование, из нее я вышел без особых потерь. Здоровье мое не надорвано, ни мое, ни жены, ни дочери. Жену я люблю, она меня тоже. Танюшка греет нас обоих, она уже читает наизусть «Где обедал, воробей?», потешно пляшет «барыню-сударыню», помахивая платочком, приказывая при этом: «Хлопайте все!», по утрам подымается с постельки всклокоченная, румяная, с сияющими глазами. И работа моя содержательна, интересна, никакой иной не хочу. И десятка два статей у меня на счету… Я нашел основное счастье. Жизнь поставлена на рельсы, теперь остается только катиться вперед.
Ночью в холодной сияющей ванне я обмирал от полноты жизни. Простой душе мнилось простенькое – гладкие рельсы до могилы.
* * *
Билет до Новоназываевки.
Тощие перелесочки, охваченные пожаром обновленной зелени, убегающие по болотам телеграфные столбы, ленивой каруселью просторные поля, перепаханные, влажные, обогретые, грязные проселочные дороги с мающимися на них грузовиками. Наползал и уходил в прошлое будничный мир за немытым вагонным окном.
Я лежал на верхней полке, а внизу – солидный, как судебное разбирательство, разговор.
Женщина в потертой вязаной кофте, висящей на плоском ссохшемся теле, рассказывала шелестящим голосом:
– Говорю ей: о сынишке хоть заяви, отец он ему как-никак. А она: «Для меня и для сына такого человека нет!» А сама-то, господи! Сына, слова дурного не скажу, обиходит – вправду сказать, картиночка. У самой – глаза одне, я глаже на вид-то, а уж во мне какая гладь, сами видите. Образованная, а туфли драные, рубах нижних нету…
Мы давно уже осведомлены в подробностях нехитрой, уныло привычной и все-таки не до конца понятной истории – семья развалилась. Она, ходящая в драных туфлях, не имеющая нижних рубах, – родная дочь этой иссушенной заботами женщины. Был он, да чем-то не понравился ей, хоть не пил, не буянил, худо-бедно зарабатывал, деньги с получки «до копеечки отдавал».
– Его не виню. По всему видать, он не из прынцыпиальных. Прынцыпиальные-то самые вредные – мутят жизнь. Все не так, все с закавыкой, ухо локтем почесать норовят. У меня на них глаз что ватерпас, осечки не дает…
Осуждает категорично увесистый, сытый бас – принадлежит крутоплечему хозяину нижней (подо мной) полки. Это рослый, плотно сбитый человек с мясисто-красным, губастым лицом, водянистыми голубыми глазками. Ему жарко от собственного полнокровия, разделся до майки, открыл обильную веснушчатую плоть, загромоздил яловыми сапогами проход. От него, как от кавалерийской лошади, остро пахнет потом и кожей.
– Ты дочь мало учила, оттого у нее и завелись в голове, что воши, прынцыпы. Зудят, покою не дают ни себе, ни людям.
– Как же мало учила? Шестнадцать годов все в учении, институт окончила.
– В институтах жизни не учат. Жизнь родитель преподай. Вот у меня двое – сын пока в школе, дочка, считай, невеста. Они без фокусов-мокусов, сами себя не укусят и другим не дадут. Учил их, не гладил, даже ремнем особо не угощал, сразу усвоили: у отца глаз что ватерпас, осечки не дает.
В густом, проваренном где-то в глубине желудка голосе – железное убеждение, что он, хозяин такого голоса, лучше всех, умнее всех, всех правильнее. Любой и каждый может легко ошибиться, но чтоб ошибся он – пусть в малом, – допустить нельзя, преступно и думать. И это не самовлюбленность, нет, даже не самодовольство, это просто полнейшее отсутствие воображения.
Обычно такие люди обладают могучим здоровьем, незаурядной физической силой. Они никогда в жизни не болели даже насморком, не представляют, что можно испытать не только духовные – где уж! – а даже телесные недомогания, что существует на свете такая вещь, как страдание. У самих не случалось, вообразить не дано, а потому и не должно быть, презирай тех, кто на меня не похож.
И кто осмелился возразить такому? Тот, кто похож, согласится, несхожий, чувствуя к себе искреннее, никак не наигранное презрение, без труда поймет, что возражать бесполезно, нет таких доводов, что сломят железную убежденность: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает». А потому таких людей окружает молчаливое согласие, ничто до них не доносится извне, живут внутри своей на зависть здоровой, непробиваемой плоти, как в глухой темнице. Живут и блаженствуют, бесстрашно радостны.
* * *
Человек, держи себя на узде, страшись радоваться!
Не правда ли, крамольные слова? Не жизнеутверждающие. Обворовывают в самом лучшем.
Страшись!.. Радость летуча.
Я порадовался, что у меня есть чудо-ванна, а на следующий день привык – есть, не могу же я без конца прыгать от восторга, есть, принимаю как должное. Но вот, оказывается, паркет на полу гнется и скрипит под ногами, вчера на это не обратил внимание. Но черт бы побрал строителей! Того и гляди, через неделю паркетины станут выпадать, как гнилые зубы. Как тут не досадовать, как не раздражаться!
А еще позавчера я бегал по малой нужде на другой этаж. Скажи мне тогда, что меня станет расстраивать скрипящий паркет, – рассмеялся бы в лицо: «Не принимай меня за неврастеника!»
Радость летуча, исчезает быстро, но не бесследно, остается восприимчивость к досадным мелочам – уязвимость. Остерегайся излишних радостей в жизни, чем бурней они, тем ты незащищенней от мелочей, пустяки вырастают в проблемы, удачливые люди несносны в первую очередь для самих себя. Бренность мира – в радостях. Это по их поводу сказал Екклезиаст: «Суета сует, все суета».
Лев Толстой в одной повести обмолвился: «Как всегда, не хватало одной комнаты и пятьсот рублей денег». На старом месте мы мечтали – еще бы одну конурку и пятьсот рублей до получки. На новом месте – то же самое: крайне нужна комната для дочки с няней, а уж пятьсот рублей – позарез…
У нас не прибавилось счастья, а забот прибавилось – приходится обеспечивать свою, изо дня в день возрастающую привередливость. Не можем жить на скрипучем паркете, надо вызвать мастера, и хорошего, пусть лучше дороже возьмет. Надо купить и письменный стол, и диван, и холодильник… А купить не так-то просто – бегай, выспрашивай, заводи полезные знакомства, давай «в лапу». И временами оглядываешься: когда же кончатся все эти «надо» и начнется нормальная жизнь? Проклятые мелочные «надо»!
И как они отличаются от тех, какие нависли над нами, когда мы ютились в шестиметровой конуре. Тогда было тоже «надо», но не мастера для скрипящего паркета, не люстру из чешского стекла, не раздвижной диван-кровать… Надо было место на земле, крышу над головой, крайне надо по-человечески жить. Надо! Не исполнишь мои желания – сойду с ума, отупею, деградирую. Надо – моя жизнь в опасности, семья в опасности! И я желал со страстью, с неистовством, висящее над головой «надо» было моей путеводной звездой, а не проклятием.
В те дни был убежден: как только большая часть моих «надо» исполнится, немедля сяду за книгу, листов так на двадцать – толстый том научной популяризации. Я уже собирал материал о таинственной силе гравитации, зажигающей звезды во Вселенной, о белых карликах, о нейтронных чудовищах, о теоретически возможных бушующих звездах-невидимках, не способных отбросить от себя ни единого луча. Это должен быть фантастический гимн, пугающий читателя величием природы и дерзостностью человеческой мысли. Мне казалось, что подобных книг еще не написано.
Садись! Но нет… Путеводное «надо» разбилось на осколки, и я метался, старался подбирать их – диван-кровать, чешская люстра, мастер-циклевщик, – некогда рассиживаться, выдавай статьи, делай поденщину.
Не скажу, чтоб эта поденщина меня иссушала. Журнал, где я вел отдел, был из числа известных научно-популярных журналов для юношества, который охотно читали и взрослые. Наука в наш век не скучна и не однообразна, нередки сенсации, в которых не сразу разберешься: где кончается реальность и где начинается сказка. Мы писали и о летающих тарелках, и о снежном человеке или же… Некий эксперт по закладу недвижимости Норман Дин изобретает машину, достойную фантазии барона Мюнхгаузена…
Садись за книгу! Пора! Надо!.. Но так ли уж «надо»? Катастрофы не произойдет, если и не напишу, буду жить, как живу – вполне прилично, лучше многих.
Я обрел благополучие, а вместе с ним терял себя. Я перестал испытывать сильные желания, радовался и огорчался как-то не всерьез, суетно.
Благополучие… А собственно, что это такое?
Глупо объяснять его в рублях и копейках. Не обязательно владелец «Москвича» благополучней владельца велосипеда…
* * *
В душном вагоне кончился день.
Земля за окном давно уже выцвела, стала дымчато-серенькой, невнятной. Наконец вспыхнувший в вагоне свет совсем отбросил ее от окна, она словно провалилась. Окно стало непроницаемо черным.
В вагоне шло всеобщее деловое вялое насыщение: шуршали газеты, звенели стаканы и чайники, поглощались на сон грядущий крутые яйца. Где-то в другом конце шумела подвыпившая компания, решала всенародные проблемы футбола:
– Разве Нетто игрок, у него же удар цыплячий. Вот Бобров бил так бил. Пушка! Вратарей замертво уносили.
Внизу сидела пожилая женщина в обвисшей кофте, завороженно глядела в черное окно, наглухо закрывшее землю. Мысли ее известны, страдания понятны и… далеки мне. У меня свое, у нее свое, у подвыпивших болельщиков футбола тоже свое. Тесно сбиты люди в вагоне, но теснота не сближает их – у каждого свое.
Пассажир подо мной не теряет времени, уже храпит внизу. Он и спит, как живет, – громогласно, его храп сокрушительный, жизнеутверждающий.
А поезд трудолюбиво работает, поезд несет всех нас – в разные города, в разные села, к разным судьбам. Меня подальше… от самого себя.
– Не-ет! Таких игроков долго не будет. Севка Бобров с левой и правой посылал снарядики – падай, ежели жить хочешь.
«Футбол – сгусток проблем», – как недавно писала одна газета.
Работает поезд. Люди расположились над людьми, терпеливо сносят вынужденную тесноту, шуршат газетами, жуют, готовятся к ночи.
Ночь надвигается и на меня, забытого, чужого среди чужих. Я боюсь наступления ночи, давно уже боюсь вечеров…
Поезд трудится. Все дальше и дальше мое прошлое. Я знаю, что не усну, мне придется копаться в своем прошлом, из которого я выбросился, как выбрасывается самоубийца из окна.
* * *
Вечер – трагическое время для благополучных.
Вечера, перед самым сном, обычно ничем не заполнены, только собой, а собой ты недоволен, чем дальше, тем больше – ты утомлен собой. От этого становишься раздражительным.
– Ты, кажется, говорил, что у тебя отскочила от пальто пуговица. Дай пришью заодно, – просит Инга, умеренно заботливая жена.
– Это было три дня назад. Наконец-то просветление в заботе!
– Взял бы да сам пришил.
– Конечно. У меня жена – эмансипе, с высшим образованием!..
Я знаю не одного, а нескольких моих знакомых, которые разошлись с женами после того, как получили новые квартиры. У меня до этого не дошло, но пуговичные трагедии мы переживали часто. И после них я всегда ощущал себя обновленным.
Благополучие еще не счастье, а только гарантия, что хуже не будет. Не кривая, ползущая вверх, а ровная линия. Пуговичная трагедия!.. И ровная линия делала резкий крен вниз, вызывала страх, рождала желание – вернуть утерянное благополучие! Живое желание на минуту омолаживало.
На минуту, и снова ровная линия до следующего пуговичного скандала.
День за днем, каждый вызубрен наизусть. День за днем, шажок за шажком к могиле.
Конечная цель – могила!
Однажды перед сном я читал в каком-то научном журнале статью, ничего особенного – расчеты Фридмана, расширяющаяся Вселенная, галактики, убегающие друг от друга, и, конечно, расстояния – от самой удаленной галактики свет летит шесть миллиардов лет.
Я, сын учителя физики, с детства увлекался астрономией, не назову даже тот день, когда я впервые ужаснулся безбрежности Вселенной.
Был вечер, и я болезненно ощущал все, к чему прикасался. Я сейчас прикоснулся к мирозданию. Меня уже не удивляли его размеры, удивляло другое – насколько оно лениво.
Из дальнего угла до меня свет летит шесть миллиардов лет! Еще не было в проекте Земли, а он уже вылетел. Он пролетел треть пути, а наша планета только-только оформилась. Он пролетел почти весь путь, и тут на Земле вспыхнула жизнь – первые органические капельки в первобытном океане. Он летел, а появлялись и умирали нелепицы докембрия. Он летел, и первая рыба выползла на сушу. Расцвело и исчезло царство неуклюжих ящеров, он летел. Он был уже совсем-совсем рядом, когда волосатая обезьяна сочинила первый каменный скребок, получила право называться человеком. Он падал на Землю со скоростью триста тысяч километров в секунду, а человек выбирался из пещер, создавал государства, строил города, изобретал машины, воевал, подымался на революции, а он все еще падал триста тысяч километров в секунду…
Ленива и необъятна Вселенная, где-то в этой чудовищно косной лени, в вялом застое вспыхнула искорка, нет, не искорка, нечто столь незаметное по сравнению со вселенской ленью, что нельзя принимать в расчет, – моя жизнь. Из черного небытия каких-то тридцать два года тому назад выскочил тот, кого назвали Юрием Андреевичем Рыльниковым, пройдет еще столько же – и снова черное небытие.
Я во Вселенной!
Я появился – свершившийся факт.
А для чего?
Мое «Я», как и «Я» миллиардов других, закончится жалким холмиком земли.
И это так же неоспоримо, как и то, что в данный момент я существую.
Жалкий, бессмысленный холмик земли. Для него живу, к нему иду, не промахнусь – там исчезну.
Конечная цель – могила!
В бескрайней Вселенной нет ничего бессмысленней меня.
Вечер. Скрежет позднего трамвая за окном. Свет в ванной – моется Инга. Журнал со статьей…
Я физически ощущал тесные стены черного небытия, пустынного, равнодушного мрака, из которого я случайно вырвался.
Журнал со статьей… С достойной сдержанностью восхваляется проницательность ума Фридмана, открывшего то, чего не сумел заметить даже сам Эйнштейн.
Открыл, но что?.. Вселенная расширяется. Разве это так уж важно для меня, что она расширяется? Важно для Инги, для самого Фридмана, для всех живущих на земле людей? Открывают что-то, проникают во что-то, истощают мозги, чтоб спрятаться от вопиюще простого, очевидного до ужаса вопроса: для чего, собственно, мы?.. Каждый ребенок натыкается на него, а Эйнштейны и Фридманы с профессорской солидностью делают вид, что нет такого вопроса. Они забавляют себя и мир разгадкой побочных шарад – конечна или бесконечна Вселенная, как движется электрон вокруг ядра… Лишь бы убежать, лишь бы не признаться себе в своей собственной бессмысленности.
Какая конечная цель? Каков смысл жизни?
Я, как и все, всю жизнь бегал от этого вопроса. Господи! Белые карлики интересовали меня! Чудовищное легкомыслие! Но в легкомыслии-то и спасение…
Явилась Инга в халате с мокрыми распущенными волосами.
– Ты слышал, – сказала она, собирая в пучок волосы, – Риточка из девяносто шестой квартиры опять выступила с концертом. На улице слышно было. Выскочили на лестницу – она чуть ли не в нижнем белье, визжит, он пьян, еле на ногах стоит, а уж выраженьица отпускает – волосы дыбом. Соседи, кажется, подают коллективное заявление.
Лицо Инги, широкое вверху, от скул плавно стекает к точеному подбородку, банным румянцем пышет чистая кожа, брови круто изогнуты, в извечном девичьем недоумении, в синеве белков, в тени ресниц влажный блеск глаз, под тонким халатом рельефно означается плотно сбитое тело.
– То какой-то в галстучке хлестал ее по щекам, то этот мальчишка, физиономия не вполне созревшего рецидивиста… Не женщина, а сточная канава, что ни грязней, то к ней течет. А ведь, право, хорошенькая…
Инга осуждает. Очнись! Чем ты в конце концов отличаешься от Риточки? И ты, и она катитесь к одному, велико ли преимущество, что у тебя к могиле более гладкий путь!
* * *
Уж если наступает ночь, если здесь, в вагоне, от прошлого никак не спрячешься, призови то время, какое ты и раньше вспоминал охотно.
Хотя бы для того, чтоб отдохнуть.
Ведь ты страшно устал. Жизнь несносна! Ты тяготился ею, ненавидел ее. Но вот что странно – чем больше ты тяготился, тем чаще с ужасом думал о смерти. С ужасом… Казалось бы, будь последовательным – раз жизнь несносна, то думай о конце с надеждой. Нет, шарахался – изыди!
Ночь в вагоне, уснуть не в силах, но в твоих силах не травить себя памятью. Были же в жизни удачи. Было даже нечто большее – неудачи, которыми потом гордился. И от Инги ты не всегда убегал, а рвался к ней…
* * *
Я заметил ее еще во время поступления в институт. Помню даже платье, в каком была тогда, – с лиловыми разводами, с тесемчатой шнуровочкой на груди, открывающее шею и тронутые загаром руки до самых плеч. Но над легкомысленным девичьим нарядом – матовый, объемистый, выпуклый лоб и глаза темно-серые с охолаживающим блеском. Такая непременно попадет на физмат, из породы Софьи Ковалевской.
Софьи Ковалевской из Инги не получилось, но на физмат тогда она прошла в числе первых.
Я с детства отличался неуравновешенностью. В школе то хорошо учился, то носил «двойку» за «двойкой». Никак не считался лучшим игроком нашей футбольной команды, но мог и «сорваться с вербы» – метался бешено по полю, мяч тогда сам находил меня, прославленный вратарь нашего городишка Донат Тятин не держал ударов. Я запоем читал Дюма-отца, запоем писал стихи, во время войны запоем выполнял общественные поручения – собирал теплые вещи для фронта, ходил из дома в дом и с жаром доказывал: сними с себя последнее, отдай для победы! Даже в таком умиротворяюще тихом занятии, как коллекционирование марок, меня лихорадило – надоедал знакомым и незнакомым, лазал по чердакам, рылся в бумажном мусоре, отыскивая старые конверты, рассылал письма – пришлите заграничную марку! – не просьба, вопль о помощи.
В институте я сломя голову ввязывался во все споры, был шумлив, неистово набрасывался на работы Эйнштейна, чтение которых в те годы никак не поощрялось, Эйнштейна причисляли к идеалистам, правда, не столь настойчиво, как Менделя или Винера. А Инга была рядом, встречался с нею каждый день. Покоем веяло от нее, покоем и сознанием собственного достоинства: «С разгону не подлетай – обморожу!» Этим-то и тянула к себе.
Как-то, проходя мимо конференц-зала, в полуоткрытую дверь я услышал звуки рояля. Зал был пуст и темен, на сцене, над задвинутым в угол инструментом склонилась Инга. Одна. Играет. Под высокий потолок всплывают звуки, старательные, наивные и вдумчивые. Инга пряталась, в эту минуту она была наедине с собой, я – невольный соглядатай и подслушиватель. Я выскочил из зала, как только она встала. И несколько дней жил нечаянно украденными звуками – наивно неумелыми и вдумчивыми. Неумелость подкупала – не мастер, человек, как и все.
А на встрече Нового года я увидел Ингу совсем другой – пела вместе с девчатами:
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать…
Румяная, смешливая, простецкая – своя девка! И счастливое удивление, как в давнем детстве, когда разнял солидную, строгую матрешку и вынул другую – ярко окрашенную, блестящую, легкомысленную, хоть расхохочись.
А на следующий день – охолаживающий взгляд из-под матового лба: «С разгону не подлетай!..»
И я скованными кругами ходил возле нее, обмирал от сознания ее неприступности, от своего еретически дерзкого желания – выпалить все, что скопилось.
Ин-га!..
Есть же на свете волшебные слова.
Ин-га!
Звенящий звук – и серый мир становится буйно цветным. Ин-га! Мертвым услышу – проснусь, вскочу!
Она касалась ручки двери, и эта железная ручка получала душу, со страхом дотрагивался – груб, могу причинить боль железному.
Кончились лекции, все торопились вниз по лестнице одеваться, а я бежал опрометью к окну на втором этаже, припадал виском к косяку и глядел, ждал, ждал. На улицу выходили студенты и студентки, подымали воротники, натягивали на ходу перчатки, болтали и смеялись. Я ждал и дожидался…
Не похожая ни на кого, появлялась она. И было странно, что остальные выходят, видят ее, болтают друг с другом, смеются своему, не замирают в восторженном смущении. Она же в сером, плотно обтягивающем пальто удалялась легкими шажками – невысокая, стройная, упругое совершенство, исчезающее в необъятном городе.
Но вся-то беда, что исчезала она не одна, рядом с ней вышагивал, как на ходулях, счастливейший из смертных, неприятнейший из людей Игорь Вашковский, долговязый парень с нашего курса, капитан институтской сборной по баскетболу.
Я каждый раз клял себя и досадовал – не побегу больше к окну, хватит, не школьник, стыдись.
Но новое утро приносило новые надежды – а вдруг да случится чудо.
И чудо случилось.
Как всегда, после лекций я бросился к знакомому окну. И остановился… Мое место было занято. Стояла она!
На ее лице мраморное выражение, спина ссутулилась.
Инга! На моем месте, в моем незавидном положении!
Она вздрогнула – внизу за окном показался Игорь, он шел под руку с другой, мне незнакомой – не с нашего факультета.
Тогда я встал рядом с Ингой, плечом к плечу.
– Инга… Это мое место. Я каждый вечер провожал тебя отсюда. Каждый вечер вот уже всю эту зиму… И не отворачивайся, пожалуйста, я заслужил, чтобы меня выслушали!..
Я не просил. Я требовал внимания. Я сообщил, что просыпаюсь с ее именем, засыпаю с ним, что с замиранием сердца касаюсь дверной ручки, после того как за нее бралась ее рука.
Лицо ее утратило мраморность, обмякло, слезы потекли по щекам. Слезы, увы, по другому человеку, меня они обжигали, но не согревали.
Неизвестно, сошлись бы мы, если б на меня не обрушилось несчастье.
Не я один, многие студенты читали то, что не рекомендовалось. Не я один выискивал, где только можно, сообщения о новой науке кибернетике. Не я один запальчиво заступался за Винера – не идеалист, его наука – не лживое буржуазное учение.