Текст книги "Апостольская командировка. (Сборник повестей)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
26
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах… Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш город, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом – первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть – что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: «После лекции танцы», будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными… А я сам уйду на пенсию…
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть – утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.
В лицо ударила капля, другая…
Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката – густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель… И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди… И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно… И запахи, какие запахи!..
Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.
Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, – суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина…
Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды – они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.
С тихой, счастливой грустью я пришел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:
– Толик! Ты же промочил ноги!
Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.
Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.
– Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!
И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.
Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я дома, мне тепло и уютно. Стены, оклеенные свежими обоями, книжные полки, портрет сына. Сыновей у меня двое, но только портрет старшего, Николая, висит на стене. Он убит на фронте, потому всегда считался в семье самым умным, самым талантливым, самым любимым. Младший, Алексей, жив, здоров, скоро закончит институт. Он немного огорчил отца – не захотел стать учителем, предпочел профессию инженера-строителя. Вот Николай был бы педагогом… Хорошо дома, и крепнет желание: выйти на пенсию, дожить остатки века без суеты.
– Мне что-то нездоровится…
Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол…
Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.
27
Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежать комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.
Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств – устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме…
На стене – другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина – неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами – необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.
С разглядывания «Над вечным покоем» и начинается утро.
Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера. По утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу – к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.
Жена приносит мне завтрак.
Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками – все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.
Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные… Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно… Но мне сейчас почему-то кажется – все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким… Быть может…
– Маша, помнишь Богатые Лужи? – спрашиваю я.
И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает – плохой признак, – значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:
– Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то – эх!..
Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки… Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет – получится ли так у меня?
Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают – начнут говорить о деле, буду волноваться… Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают – таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.
Перед обедом каждый день он является ко мне собственной персоной. У него большая голова с внушительной лысиной, сухощавое, маленькое, но крепкое тело. Он до беспамятства любит Чехова, по книгам Чехова знает, что некогда существовали на Руси земские врачи, скромные подвижники, пытавшиеся сеять в людях добро. Оттого-то сам Кирилл Фомич во всем пытается походить на них, носит очки без оправы, отдаленно схожие с чеховским пенсне, холит рыжую бородку, обращается не иначе как «батенька».
– А у нас, батенька, дела не так уж и плохи.
– Учителей ко мне пустите. Не может быть, чтоб они меня забыли.
– Не забыли, батенька, помнят, рвутся к вам, но не пущу. Марии Алексеевне строго-настрого наказал – выпроваживать: сплоховали, так уж несите свой крест.
Первый человек из школы, который появился возле моей постели, был наш завхоз Федот Кузьмич. Он принес с собой запах олифы и суровую почтительность. На мой вопрос: «Что нового в школе, Федот Кузьмич?» – покосился на мою жену, стоявшую в дверях, вздохнул, бросил односложно: «Ничего» – и принялся выставлять зимнюю раму.
Я догадывался – в школе дела не блестящи. Мое место заняла Анна Игнатьевна, а уж она-то не пойдет против течения, мало того, растеряется, станет метаться в разные стороны, дергать учителей, начнутся конфликты и неурядицы… Двадцать лет я проработал директором, немало возле меня было дельных педагогов, за двадцать лет не подготовил себе замены. А ведь первый долг человека в жизни – передать другим свое ремесло. Это едва ли не так же важно для продолжения рода человеческого, как оставлять после себя потомство.
Стали открывать окно, вместе со свежим воздухом, тончайшими запахами клейкой листвы в мою маленькую комнатку стал врываться шум внешней жизни, который раньше не мог ко мне пробиться. Рычали грузовики на центральной улице, смеялись ребятишки в соседнем дворе, утки купались в непросохшей луже. Одна из уток время от времени крякала с той издевательской интонацией, с какой смеется Мефистофель в опере: «Ха! Ха! Ха! Ха!»
Живые звуки напомнили, что рано или поздно придется решить вопрос: уходить или не уходить на пенсию? И я представил себе: буду читать книги не для того, чтобы поумнеть и вложить потом свой ум в работу, а чтобы убить досужее время, буду ковыряться в своем палисадничке, левитановское «Над вечным покоем» станет не столько возбуждать меня размашистостью и глубиной мысли, сколько напоминать о своей собственной смертности, изо дня в день под моими окнами – утиное кряканье с мефистофельской издевкой: «Ха-а! Ха! Ха! Ха!» От безделья непременно стану внимательнее прислушиваться к своему сердцу, превращусь в мнительного старика, быть может, даже проживу долго-долго. Но что это будет за жизнь? Не жизнь, а длительное ожидание смерти. Не хочу!
Во время одного из таких раздумий в моей комнате явственно прозвучал чей-то голос:
– Анатолий Матвеевич…
Я с трудом повернул свое огрузневшее тело – пусто, дверь прикрыта, никого.
– Анатолий Матвеевич…
На подоконнике лежали две мальчишеские руки, чуть выше, как пшеничная стерня, торчат волосы.
– Саша… Коротков!..
– К вам никого не пускают, Анатолий Матвеевич… Вижу, окно открыто…
– Лезь сюда! – понизив голос до шепота, приказал я.
– В окно?
– В окно. Быстрей…
Он не заставил себя упрашивать. Острые колени уперлись в подоконник, долговязая гибкая фигура бесшумно протиснулась в комнату.
В рубахе, с засученными рукавами, ворот распахнут, лицо, шея, грудь в вырезе, руки прихвачены солнцем, над сандалиями из штанин торчат тощие лодыжки – свежий, чистый, как весенний день за окном. И у меня, раскисшего от лежания, придавленного болезнью к мятой постели, появились бодрость и озорство.
– Мария Алексеевна не зайдет? – спросил он, поглядывая на дверь.
– Кто ее знает… Рискнем… Ну, как там? Что в школе? Все, все, братец, выкладывай.
– Выкладывать нечего, Анатолий Матвеевич. Учимся, зубрим, экзаменов ждем. Уж никаких диспутов о бессмертии души проводить не собираются. Скучно.
– Евгений Иванович?
– Пока работает. Снимут. Как экзамены пройдут – снимут. Из ребят его никто не задевает. Я тут таким, кто мог бы зацепить, сказал – не цепляйте… По-старому, Анатолий Матвеевич… Скучно. Мы уж сами, без учителей, хотели о бессмертии-то поспорить.
– Кто – мы? Тося Лубкова с вами?
При упоминании о Тосе Лубковой Саша насупился.
– Она из тех, что, когда самой плохо, к богу и к черту за правдой полезет. Когда самой – понимаете, – а не другим.
– Нет, не понимаю.
– Было плохо ей – бога искала. Стало устраиваться – бога по боку. Теперь парень один сговаривает ее пожениться, как школу закончит. А много ли такой Тосе надо – замуж выскочить, детей нарожать. Правдолюбка! А за Евгения-то Ивановича тогда не заступилась.
– А что за парень?
– Кешка Лаптев, кладовщик в райпотребсоюзе. Он, конечно, в бога не верует, но от Тоси этой далеко не ушел. Женится, будет деньги на семью зарабатывать – вот и все их счастье.
– Поздно мы спохватились. Жаль…
– Что жаль?
– Жаль, что Тося кончает школу. Годик бы – мы из нее человека сделали.
Саша ради уважения ко мне промолчал, но физиономия его выразила полное сомнение.
– И жаль еще, что тебя кой-чему недоучил, – добавил я.
– Меня? – насторожился Саша.
– До сих пор Лубкову откидываешь, как бесполезную вещь, лишнюю в хозяйстве.
– Она сама себя откидывает.
– А если человек по своей вине в полынью попадет – бросишься спасать? Или отмахнешься – сам виноват?
Саша помолчал, задумался, ответил:
– Видать, не получится из меня педагога. Что делать…
– Ну, а порядочный-то человек получится?
– Стараюсь быть им.
– Что пользы, если ты стараешься быть порядочным для себя…
За дверью раздались голоса. Саша вскочил со стула.
– Улетучивайся, братец. Жаль, не договорили, – посетовал я.
Саша рванулся к окну.
– Приходи… Слышишь?.. Теперь дорогу знаешь.
– Приду, Анатолий Матвеевич…
Ветки смородины с вырвавшимися из почек листочками закачались под окном…
– К тебе гость… – Жена открыла дверь.
Быть не может! Мне сегодня везет. В дверях появился Ващенков, кашлянул в кулак, опустился на стул, серьезный, чуточку смущенный, пахнущий по-крестьянски табаком, полем, конским потом.
– Мотаюсь по командировкам – сеем. Давно пытался прорваться к вам. Как здоровье?
– Встану всем назло.
– Ого, настроение боевое.
– Петр Петрович, – заговорил я, – вы человек неплохой, и вокруг вас люди хорошие. Но то, что все они верят Лубкову, что он им понятнее других – опасный признак. Задумайтесь над этим.
Ващенков полез за папиросами, но вспомнил, что он у постели больного, нахмурился, вынул руку из кармана.
– Задумался… А вы в свою очередь подумайте о том, как начать все снова.
– Вы на это рассчитываете?
– Вы будете нужны, Анатолий Матвеевич.
– Вам?
– И мне тоже. А так как вы нужны здоровым и энергичным, мы вас, как только поокрепнете, пошлем на курорт, и не на обычный срок, а месяца на два. Два месяца не потеря, когда впереди дело многих лет. О путевках не беспокойтесь…
Костистое лицо обтянуто сухой кожей, нависший нос, глубоко запавшие глаза – что-то новое в нем, а что – не понять. Быть может, я его таким серьезным еще не видел. Похоже, что мое поражение на бюро не было уж таким большим поражением, если оно не прошло даром для этого человека.
Мефистофельским голосом кричала утка за окном, но теперь я уже не обращал на нее внимания. Пока болен, пока еще не могу подняться с постели, но рано по мне служить панихиду.
28
Последний могиканин из земских лекарей, Кирилл Фомич Прохоров, продержал-таки меня в постели почти целый месяц. После этого я сразу уехал в Кисловодск. Лазал по холмам, играл в шахматы, ездил в Пятигорск, наслаждался легкомысленной кисловодской погодой – едва разгонится дождь, как сразу же выглядывает веселое солнце, – изнывал от скуки, ждал писем из дому. Окреп, загорел, хотя меня предупреждали: не злоупотребляй солнцем, сбросил что-то около десяти килограммов, но стройней от этого не стал.
Вернулся в свой город, когда на зеленых березах, как седина в голове сорокалетнего мужчины, кое-где пробивались желтые пряди. В полях созревали хлеба, грузовики с надписью на борту «Уборочная» носились по выщербленному, раскаленному солнцем булыжнику.
В школе все окна и двери распахнуты настежь, парты баррикадами сложены на дворе, коридоры заляпаны известкой, в классах водружены козлы. Знакомая картина, каждый год она повторяется.
Анна Игнатьевна, похудевшая, с мешками под глазами, радостно всплеснула руками, не выдержала, заплакала и начала с разгона жаловаться: рабочих мало, еле достала краску, того и гляди не управимся к концу августа, учителя почти все в отпуске, трудно… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Новости… Какие новости? Обо всем докладывали в письмах… Саша Коротков поступил в Московский университет, разумеется на физико-математический… Нина Голышева вместе с Сашей ездила в Москву, пробовала поступить в Институт кинематографии, хотела стать актрисой кино, увы, вернулась обратно, собирается учиться на заочном в сельскохозяйственном… А Тося, подумать только, Тося вышла замуж!.. Не обошлось без мелких неприятностей. Лубков-отец упрекал, что школа выпускает в свет людей без высоких идеалов… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Евгений Иванович Морщихин?.. Что ж, освободили от работы. Вынуждены были сделать. Давно, еще до экзаменов… Живет себе, влез в хозяйство, какие-то люди у него постоянно торчат… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..»
Я вышел из школы, обремененный новостями.
Солнце палило немилосердно, старые церкви грели на нем свои проржавевшие купола, свежие афиши с заборов солидно внушали прохожим, что такого-то числа в районном Доме культуры лекция на тему «Великие научные открытия и религиозная догматика», вместе с внушением – застенчивым шрифтом, как водится, обещание: «После лекции танцы».
Я, не торопясь, шагал, и встречные приветствовали меня:
– Анатолий Матвеевич, здравствуйте!.. Добрый день, Анатолий Матвеевич!.. С приездом вас, Анатолий Матвеевич!..
Вот я и дома. Для пейзажа нашего пропыленного городка не хватало только моей грузной, враскачку вышагивающей фигуры. Она появилась. Я дома, все в порядке…
К кому же зайти сначала?.. В райком к Ващенкову?.. Не стоит с этим спешить, пока не пригляделся… К Аркадию Никаноровичу? К Тропниковым?.. А не заглянуть ли к Морщихину?
Калитку морщихинского дома мне отворил не сам Морщихин и не его жена, а человек, которого все по городу звали Ванька Кучерявый. Я его встречал на улицах пять и десять лет назад, и всегда он выглядел точно так же, как сейчас, – потасканное, нездоровое лицо алкоголика, пыльные волосы, рубаха с расстегнутым на костлявой груди воротом. Один из тех – вечный полумужчина, полуюноша, полуинтеллигент, полулюмпен, без твердого места, без определенной профессии, завсегдатай районной чайной и дежурного магазина, где он обычно хватал за рукав шоферов и, колотя кулаками в костлявую грудь, читал им стихи Есенина: «И я склонился над стаканом, чтоб, не страдая ни о ком, себя сгубить в угаре пьяном!..»
Он довольно заносчиво спросил:
– Что вам угодно?
– Хозяина.
– Занят.
– А вы-то, извините, кто здесь? – поинтересовался я.
– Я друг этого дома! – с такой напыщенностью заявил он, что я не удержался от улыбки.
– Тогда во имя этой дружбы не откажите в любезности, позовите ко мне Евгения Ивановича.
И пока он ходил, я сообразил: для темных старух «просвещенные» речи бывшего учителя математики, наверное, слишком заумны, у него свой круг поклонников, людей с претензией на образование, и Ванька Кучерявый, читающий со слезой за стакан водки «Москву кабацкую», один из них. Друг дома – смех и слезы.
Хозяин проверял взятки в ульях, вышел ко мне в белом несвежем халате, в шляпе с закинутой наверх сеткой. Увидел и заметно смутился, сразу же закосил глазами в сторону, но улыбнулся смущенно.
– Анатолий Матвеевич! Рад вас видеть… В дом пойдемте. Может, самовар?.. Мед свежий…
– Нет, спасибо, я на одну минуту.
– Тогда вот сюда, в тень.
Мы уселись на скамеечку под унылой от старости черемухой. Уселись и замолчали…
Ванька Кучерявый стал в стороне, уставился в пространство, приосанился в красноречивой позе: я почтителен, но независим.
Широкое каменно-тяжелое лицо, все тот же убегающий взгляд, мослаковатые крупные руки, неловко лежащие на коленях. Изменился лишь чуть-чуть – каменное лицо покрывает какое-то благодушное маслице…
– Анатолий Матвеевич, – первым заговорил Морщихин, – из всех людей, с кем я тогда сталкивался, единственно, о ком сейчас думаю с глубочайшим уважением, это о вас.
– Теперь приходится сталкиваться с другими?
– Что ж, – нахмурился Морщихин, – другая жизнь, другие знакомства.
– Вы, вижу, не очень-то убиваетесь?
– Я теперь могу быть самим собой.
– То есть проживать день за днем среди ульев и кустов малины, а в свободное время втолковывать, какая связь между теорией Лобачевского и святой троицей?
– Анатолий Матвеевич, – суховато, но с достоинством ответил Морщихин, – зачем колоть этим глаза? Если к вам придут за словом утешения, неужели вы отвернетесь, прогоните людей от себя? Не могу гнать и я.
– Помните, вы говорили: какой, мол, вы воин. А уже я тогда знал – развяжи вам руки, непременно будете воином.
– Называйте меня воином, коль вам нравится. Только вреда от моей так называемой воинственности никому нет.
– Слушайте, Евгений Иванович. – Я, не надеясь поймать его взгляд, уставился в брови. – Если до меня дойдет слух, что к вам на ваши безвредные беседы ходят ученики, будете иметь дело со мной.
Раньше я его жалел – сирота в этом мире. Теперь другой человек. Не надо скрываться, кончилась раздвоенность, обрел душевный покой, и эти ульи, сад, благополучное маслице на лице – сиротой не назовешь.
Он угрюмо молчал, и я поднялся.
– Запомните, что я сказал!
Ванька Кучерявый открывал мне калитку. Он не слышал нашего разговора, а видел только, что хозяин был со мной радушен.
– Умнейшая голова, – доверчиво сообщил он, кивая пыльной шевелюрой в сторону Морщихина. – Преклоняюсь!
Э-эх! Все равно, жаль его. Преклонение Ванек Кучерявых, довольство этим – что за жизнь! Раньше просто жалел, теперь в жалости – брезгливость.
Едва вышел на улицу, как первый же встречный произнес:
– Анатолий Матвеевич, здравствуйте!
Я поднял голову – Тося Лубкова! Только что с базара, нагружена кошелками, из которых торчат кочаны капусты. Загорелая, довольная, глядит с непривычным для меня доверчивым радушием. Тося предложила заглянуть к ней на дом, и я не отказался.
В маленькой комнате пусто и по-нежилому чисто. Молодожены еще порядком не устроились, мебель самая случайная – у стены шифоньер, пахнущий свежим лаком, стулья и стол старые, принесенные, верно, из родительского дома, в углу этажерка, такая же новенькая, как и шифоньер. На ней – салфеточка, вышитая крестиком, и одиноко тоскует знакомый мне фарфоровый пастушок. На стене единственное украшение – увеличенная фотография молодоженов. Тосина голова склонена к голове мужа. У парня круглое девичье лицо, губы бантиком. На подоконник брошена книга, растрепанная и замусоленная до невозможности. Я взял ее в руки. Бог ты мой! Быть не может, Тосе же преподавал литературу Аркадий Никанорович, педагог серьезный. «Владычица любви, или зеленая шляпка»!
– Это ты читаешь?
– Да некогда мне теперь… Муж вот принес… – Слово «муж» выговорила с трудом, застенчиво, еще не привыкла к нему.
– Ну, а дневник вела когда-то. Теперь ведешь?
– Вы о том?.. И думать не думаю.
Тося стояла передо мной в легком ситцевом платьице, загорелая, крепкая, незаметно в ней прежней вяловатости, но и в глазах нельзя уловить былой тревоги, они какие-то доверчиво-пустынные. Простодушная доверчивость и в складе свежих губ, настолько простодушная, что отдает постностью. И почему-то при виде ее свежих губ приходит на ум крамольная мысль, что это молодое, загорелое лицо со временем оплывет, одряблеет, станет рыхлым, как у ее матери.
Думать не думает, не верит. Уж лучше бы верила да думала. Думающего можно убедить, доказать ему, а тут – не думает, не сомневается, не тревожится. Где уж бессмертие души, мирно дотянуть до могилы, с миром почить навеки. Был человек и не оставил следа.
Я еще раз кинул взгляд на фотографию, где к Тосиной голове прислонилась голова парня, сладенько сложившего губы, простился и вышел.
Сколько прошло времени с того весеннего вечера, когда я разговаривал с Тосей – всего месяцев пять, не больше. Так быстро измениться! Впрочем, нет ничего удивительного! Искала опекунов. Надеялась найти в лице бога, а нашла более реального опекуна – этого паренька с губами сердечком. Теперь бог – просто помеха. Поздравьте мир с новым обывателем! Упрекните за это школу, в которой училась Тося Лубкова. Нет! Отвергаю упреки! Школа только тогда всемогуща, когда рука об руку идет с ней семья и общественность. Лубков не пошел с нами, а он был и семья и общественность. Поздравьте мир с новым обывателем.
Встреча с Тосей встряхнула меня, я сразу перестал быть отдыхающим!
В кабинете у Ващенкова был народ. На этот раз говорили не о севе, а об уборке. Я терпеливо пережидал всех.
Ващенков еще более высох, еще глубже запали его глаза, мясистый нос сильней выдавался вперед. Но держался Ващенков развязанней, по тому, как говорил с людьми, как вставлял шутки, чувствовалась в нем какая-то легкость.
Мы остались вдвоем. Ващенков долго-долго с блуждающей улыбкой разглядывал меня, и глаза его весело искрились из глазниц.
– Хорош, – определил он наконец.
– И я так думаю, – согласился я.
– Значит, начнем?
– Начнем…
Открылась дверь, улыбка исчезла с лица Ващенкова, искристость в глазах потухла.
Вошел Лубков. Грудь, обтянутая новенькой, песочного цвета гимнастеркой, мягко поскрипывают хромовые сапожки, нисколько не изменившийся, он самоуверенно прошел, положил на стол Ващенкову какие-то бумаги и только после этого повернулся ко мне.
– Как ваше здоровье, т-варищ Махотин?
– Превосходно.
– Рад слышать.
– Вы, вижу, тоже чувствуете себя неплохо?
– Не жалуемся ни на здоровье, ни на дела. Ни-каких эксцессов, т-варищ Махотин!
Я сидел, он стоял надо мной и глядел сверху вниз, глядел снисходительно, всепрощающе, нисколько не сомневаясь в том, что его снисхождение и прощение для меня приятны.
– Теперь вы понимаете, – продолжал он, – что было бы, если б мы не приняли решительных мер. Своевременно их не приняли?
Грудь вперед, подбородок упирается в наглухо застегнутый воротник, завидного здоровья щекастое лицо… Я вспомнил его дочь и подумал: «Блаженны нищие духом, не ведают, чего они творят».
1961