Текст книги "Апостольская командировка. (Сборник повестей)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
3
Дневник перестал быть секретом, выглядело бы ханжеством с моей стороны, если б я стыдливо от него отвернулся.
Обычная тетрадь, в коленкоровом переплете, наполовину исписанная крупным, аккуратным девичьим почерком. Открываю ее…
«Без веры жить нельзя. Человек должен верить в Добро и Справедливость! Но Добро и Справедливость – вещи абстрактные, их трудно представить наглядно. Я не могу представить себе число 5, но когда мне говорят: «Пять тетрадей, пять булавок» – я сразу же себе представляю. Булавки, тетради могут быть для меня формой цифры 5. Бог есть форма для Добра и Справедливости. И если я верю в Добро, должна верить и в Бога…»
«Если даже Бога нет, то его должны выдумать и носить в душе…»
«Я с Ниной сижу на одной парте, знаю ее вот уже пять лет. Кажется, хорошо знаю! Подруга ли она мне?.. Меня она, наверное, считает подругой. Позавчера шли вместе из школы, и Нина мне призналась, что любит А. Если б я любила кого-то, наверное, никогда никому не сказала бы об этом. Никому. Нине тоже… Если б любила, но не люблю, не люблю, не люблю, а хочу полюбить! Я и не красивая, и не умная, я обычная, а любят особенных, не представляю, кому я могу понравиться».
«…Ходила на танцы, ко мне подошел киномеханик Пашка Голубев, танцевал, обнимал, а рука дрожит. Не нравятся мне танцы, сборища, многолюдье. До дому шла вместе с Ниной. Я, кажется, ее ненавижу за то, что она красивая. Как это дурно! Я всегда думаю и поступаю так, что потом становится стыдно за себя. Если Нинка не подруга, то у меня совсем нет подруг. Некому рассказать о себе, да и рассказывать нечего. Если только жаловаться: страшно жить без любви! Кто поймет, кому нужно?..»
«…Но кому-то я нужна, для чего-то я родилась! Неужели случайно, без цели, без пользы появилась на свет Тося Лубкова? Просто так родилась пятого августа 1942 года, проживет лет шестьдесят, семьдесят и умрет, исчезнет навсегда. Тетя С. верит, что человек не исчезает и после смерти, самое главное в нем – душа – живет всегда. Как бы мне легко было жить с такой верой! Если я вечная, если я бессмертная, то какие пустяки, что я некрасивая, что идет время, а любви нет. Временное – значит, не важное. Нет веры во мне, а без веры жить нельзя!..»
«…Человеку приложили к телу бумажку и внушили ему, что это раскаленное железо. У человека на теле появилась краснота, как от ожога. Дух, который вошел в человека, вызвал ожог. Значит, дух может стать силой, может оставлять следы. Значит, Он существует! Тогда почему люди не верят в Бога? Почему?..»
«…Я опять сегодня пошла к С. Она простая женщина и никогда ни над чем не задумывается, как я задумываюсь. Она просто верит и не сомневается. А я сомневаюсь. Значит, моя вера не крепкая. С. налила мне в пузырек святой воды и сказала: «Вот увидишь, сколько ни будет стоять, а никогда не зацветет, потому что святая…» Я спрятала бутылочку в кладовке среди пустых пузырьков на подоконнике. Там свет, в темноте она и так бы не зацвела…»
«…С. мне сказала, чтобы я пошла в церковь. Зачем? Если я верю, то мне не нужна церковь. Лев Толстой не любил ее, там все фальшь. И на самом деле – собираются и молятся доскам. Какая глупость! Бутылочку со святой водой я сняла с окна. Если я жду, что она зацветет на солнце – значит, не верю. Мне же не столько Бог нужен, сколько Вера. Я все-таки плохо верю».
«…Вчера было рождество. Девчонки из нашего класса ходили в церковь, просто так, из любопытства, а потом рассказывали и хихикали. Ежели не веришь, то не ходи. Смеяться над Верой! Что может быть выше Веры?»
«…Опять шла служба в церкви, и я решила – схожу. Народу много, толкаются, шипят друг на друга. Мне так и хотелось сказать: «Уж если вы верующие, если молиться пришли, чтоб очистить душу, то чего же вы шипите и толкаетесь, как на базаре?» Началась служба, многие стали на колени, хор запел. Я была далеко и только разобрала слова: «Иисус Христос воскрес, смертию смерть поправ!» Какие слова – «смертию смерть поправ»! Все кругом крестились, уже никто не толкался, мне тоже захотелось вместе со всеми молиться. Я поняла, для чего церковь! Люди не должны веровать отдельно друг от друга. У них Бог общий. Поэтому они должны время от времени вместе сходиться, вместе веровать. Пусть даже молиться доскам. Бог, нарисованный на доске, не Бог, а его символ. Так же, например, буква – символ звука. Вижу букву и произношу нужный звук. Вижу икону и испытываю то чувство, которое я должна испытывать к Богу. Молиться доскам – вовсе не глупость!»
«…Тетя С. подарила мне крестик. Я всегда ношу его на шее. Перед баней я его снимаю. Сняла и в этот раз, но он у меня выпал из кармана. Нинка увидела и спросила, откуда он. Я соврала. Я стыжусь своей веры. Мне больно! Как бы я хотела жить так просто, как живет тетя С., не думать и не сомневаться, верить и не прятаться!»
4
Я встал из-за стола.
Ленивые крупные хлопья снега бесшумно скользили мимо окна. В их упрямом однообразном полете было что-то умиротворяющее, монотонное, как голос матери, укачивающей ребенка. За окном – крыши, заборы, сугробы, столбы, мерзнет одинокая женская фигурка у нашей ограды. Вчера – крыши, заборы, столбы. Сегодня… Завтра… Словно неторопливо падающий снег, течет жизнь нашего небольшого городка. В общем потоке лечу и я, едва отмечая уходящие в прошлое дни, недели, месяцы, года… Как много не сделано, как мало осталось жить!
Дневник Тоси Лубковой лежит на столе, открытый на последней странице… Робкая, неприметная, такая, как все… Как все? Пустые слова!
В школе девятьсот учеников, девятьсот неразгаданных душ, девятьсот несхожих друг с другом миров. Лежит на столе прочитанный дневник Тоси Лубковой. Как нужно много сделать и как обидно коротка жизнь!..
Летит крупный снег за окном. От его ровного, бесконечного полета – усыпляющий покой. Я стряхнул оцепенение, вышел из кабинета.
Шел последний урок, учительская была пуста, только Евгений Иванович Морщихин, преподаватель математики в старших классах, собирал в углу свои книги.
– Не знаете, Тося Лубкова сейчас на уроке? – спросил я.
– Ушла из школы. – Помолчал, добавил: – Скандал…
У Евгения Ивановича Морщихина наружность довольно суровая: плотный в плечах, лицо плоское, мужичье, тяжелое, выражение – угрюмо-каменное, а взгляд голубоватых с младенческой мутноватинкой глаз на этой каменной физиономии постоянно ускользающий, текучий…
– Скажите, что бы вы подумали, Евгений Иванович, если б узнали, что Тося Лубкова, ваша ученица, готовит себя… ну, скажем, в монахини? Не в переносном, а в буквальном смысле слова.
Глаза Евгения Ивановича, минуя мое лицо, перебежали из одного угла учительской в другой, спрятались под веками.
– Я знаю только одно: что ей не следует готовить себя к профессии инженера, конструктора, к тому, что связано с математикой. Никаких способностей.
Он собрал книги, кивнул мне, направился к выходу.
Я проводил его взглядом – человек со странностями. Он мягок – никто не слышал от него грубого слова – и в то же время неприступно суров. Он отзывчив на какую-нибудь мелочь – например, на безденежье молодого учителя – и ни с кем близко не сходится, не любит бывать в гостях, не охотник посещать торжественные вечера в школе. Он кажется кремневым на вид и часто теряется перед пустячным осложнением, шумно вздыхает, робко жалуется:
– Как же так, ведь Ерахов четвертую двойку получает. Не могу же я за руку к книге тащить…
И при этом маленькие глаза его виновато бегают по сторонам, жалостливо мигают.
Его личная жизнь служит темой для незлобивых пересудов.
Долгое время он жил вдовцом, совсем недавно женился на молодой. Она из дальнего починка, простая колхозница, возила молоко на сепараторный пункт. Говорят, что пережила несложную девичью беду: какой-то парень-моряк, приехав в отпуск, покрутил с ней и исчез, родился ребенок, но не прожил и недели. Как она столкнулась с домоседом Евгением Ивановичем – неизвестно. Зато всем известно, что молодая жена его преданно любит. Каждый вечер, после того как рабочий день в школе оканчивается, она встречает его на полдороге к дому. Ежели Евгений Иванович по какой-либо причине задерживается, она терпеливо ждет у школьной ограды, но ни во двор, тем более в школу не заходит. Я мельком видел ее несколько раз – простоватое девичье лицо можно бы назвать миловидным, если б оно не было неподвижным, замороженным.
Ждет и сейчас. Та одинокая женская фигура, что я заметил в окно, – она.
5
С темнотой прихватило морозцем, поднялся ветер, падавший снег стал мелким и жестким. Сбилась погода: в январе – лужи, в марте – метели, приходится надвигать глубже шапку и подымать воротник пальто.
От крыльца школы я направился дорогой, которую топчу уже не один десяток лет.
За короткий путь от школы до дому мне встречаются две старые церкви. Вечно запертые, облупившиеся, с черными провалами окон, они стоят, окоченевшие среди разгулявшейся метели, и ветер срывает с их истлевших куполов убийственно унылый ржавый скрежет.
До революции в нашем маленьком городке было пятнадцать церквей и одна гимназия. Уездный глухой городишко, изредка мимоходом упоминаемый историками, был гнездовищем купцов-толстосумов. Они торговали лесом, дегтем, кожами, хлебом и незамысловатым деликатесом – солеными рыжиками, которые прославили имя нашего городишка вплоть до Парижа. Жили эти купцы, как правило, подолгу и удушливо-скучно. Свою беспросветную скуку они не осмеливались нарушать даже разгульным пьянством, каким славились сибирские купцы. Единственно, чем разнообразилась жизнь, это обманом. Сбыть партию гнилых кож, надуть на поставке теса, облапошить мужиков при покупке скота – за неимением других подвигов такое сходило геройством.
И вот купец, доживший до восьмидесяти или до девяноста лет, почуяв наконец близость могилы, начинал оглядываться на свою жизнь и с ужасом замечал – ничего нельзя в ней вспомнить, ничего, кроме обманов. Близка смерть, а грехов много, нет времени их замолить, один выход – подсунуть господу богу взятку, и по возможности крупнее. Уходивший в могилу купец отдавал деньги на постройку храма.
Немало церквей выросло и на простой спеси. «Эвон братья Губановы в своей церкви молятся, а мы что перед ними, рылом не вышли?»
Подымались над тесовыми крышами дремучего, уездного городка колокольня за колокольней, одна луковица за другой. Нет, наши храмы не походили на те, что создавались восторженными предками как возвышенная хвала прекрасному и всемогущему богу. Памятники животного страха перед неминуемой смертью, памятники тщеславия, они выглядели безобразно: пузатые, толстостенные, приземистые, как купеческие сундуки. Потому-то среди церквей нашего города не было ни одной, которая бы охранялась государством как архитектурная ценность.
Колокольня к колокольне, луковица к луковице – узаконенная религия! А в окружающих город селах, деревнях и починках в глухой вражде с этой законной верой жила и передавалась из поколения в поколение вера незаконная, гонимая – бородатое, невежественное, по-мужицки упрямое и фанатичное старообрядчество.
После революции замолчали один за другим колокола, закрывались навечно одни двери церквей за другими, попадали кресты с поржавевших куполов. Как торф после лесного пожара, пока еще тлела религия где-то в глубине, под спудом. Не развороши – почадит и потухнет.
Разворошила война. Мужья и дети на фронте, страшно за них, каждую минуту жди, что судьба ударит похоронной. У кого искать помощи? И невольно вспомнился полузабытый бог, невольно подгибались колени перед засиженными иконами. «Спаси, господи, люди твоя!» Спаси тех, кто живет в смятении и страхе! Помоги пережить тяжкое время!
Одна из умерших церквей вновь воскресла. На ее колокольне зазвенел жидким консервным звонком уцелевший колокол. Ветхозаветный попик, вынырнувший невесть откуда, молил о ниспослании победы доблестному русскому воинству над злодеями захватчиками, собирал деньги на танковые колонны.
Война окончилась. Церковь продолжала жить, на рождество или на пасху вызванивая жестяным звоном. Война окончилась, но в нашем тыловом городе остались ее следы: в колхозах не хватало рабочих рук, поля зарастали сорняками, а тут еще неурожаи. И те, кто еще оставались в деревнях, потянулись на сторону: одни – на сплав, другие – на лесоразработки, третьи просто разбирали бревнышко по бревнышку свои избы и перевозили их в наш город. В городе застраивались окраины, вырастали на пустырях целые улицы. Эти переселенцы из соседних деревень обзаводились огородами, коровами, промышляли, кто чем мог: нужно починить крышу – только позови, надо промкомбинату выкатить лес – пожалуйста. Случайная работа, узкий мирок: стены дома, сарай, где стоит корова, да клочок огорода, засаженный картошкой; вечное опасение за завтрашний день: вдруг да не подвернется работа, не уродит картошка, заболеет корова – кому поведать свои надоедливые заботы? Опять бог, опять: «Спаси, господи, люди твоя!..»
Ветхозаветного попика в церкви сменил рыжий парень, прибывший из семинарии. На широком лице он солидно носил бородку, одевался щеголевато, говорил книжным языком.
Из рядов верующих выдвинулись свои доморощенные апостолы. Некий старик Евсей Быков собирал у себя дома собрания, где читали и толковали, как могли, евангелие, рассуждали о достоинствах старой веры. Безрассудно считать – все это пройдет мимо школы.
Ветер бьет по ногам, отворачивает полы пальто, хлещет в лицо сухим снегом. Я нащупал в кармане тетрадь Тоси Лубковой и свернул с привычной дороги, пряча лицо от ветра, зашагал в сторону от дома.
6
Я ни разу не бывал у Тоси Лубковой. Заходить к ученикам на дом, знакомиться с их бытом – обязанность классных руководителей.
Двери открыла мать Тоси. На добром увядшем лице – смятение, рука суетливо ищет незастегнутую пуговицу на кофте; не ответив на приветствие, отступила назад, обронила упавшим голосом:
– Входите.
Тося в глухом шерстяном платье, волосы гладко зачесаны назад, под глазами тени, лицо осунувшееся – повзрослевшая, не та девчонка, что вчера при встречах смущенно опускала веки.
Мать Тоси приложила к глазам скомканный платок:
– Анатолий Матвеевич, что делается – школу бросает, из дому уходит. И отца нет, в командировку уехал. При отце бы не повольничала…
– Не боюсь ни отца, ни директора! Хватит! Выросла! – Голос запальчивый и ломкий.
– Вот по-взрослому и поговорим. А для начала хочу вернуть… – Я вынул из кармана ее дневник, положил на стол.
Тосю передернуло.
– Спасибо… Уж пусть им другие пользуются, мне не нужен – шибко захватанный.
– Как разговаривать стала! Анатолий Матвеевич, послушайте, как разговаривать стала.
– Не нужен? Напрасно. Эта вещь как раз и требует продолжения.
Тося опалила меня взглядом.
– Уж не хвалить ли собираетесь?
– А почему бы и нет? Всегда похвально, когда человек думает. Пусть ошибается, пусть заблуждается, все лучше, чем сплошное бездумье.
– И все слова! Все подделка! Не верю!
– Ой, Тося, неладное говоришь…
– А ты попробуй поверить. Не отталкивай с ходу.
– Не могу!
– Чем же я заслужил такое недоверие?
– А что вы – и не только вы, а все, все! – сделали для меня, чтоб я вам верила? Что вы сделали для меня хорошего?
– Неладное говоришь, доченька. Учат же тебя, глупую, учат! Это ли не добро?
– Деньги за то получают! Учат… А что толку? Может, я в себя поверила, счастье нашла в учебе? Это Коротков счастлив, ждет, что профессором станет. Пусть он и говорит спасибо. А я счастья в их учебе не вижу. В школе, как тень, слоняюсь одна-одинешенька. И после школы тоже одна, неприкаянная. Люди-то липнут к тем, кто сильней да сноровистей. А я и не сноровистая, и не красивая, и ума не палата, где мне до Короткова! Кому нужна? Чего себя-то обманывать? Брошу школу – для вас убыток не велик и для меня тоже. К тете Симе уйду. Вот для нее я не посторонний человек, каждый день от нее доброе слово слышу. Ей вот верю… Э-э, да что говорить!
Тося махнула рукой, прошла через комнату, сняла с гвоздя пальто, стала натягивать.
– Тосенька!.. – жалобно всхлипнула мать.
Тося застегнулась на все пуговицы, в громоздком черном воротнике – бледное, решительное лицо с ввалившимися глазами, пуховой берет натянут на брови.
– Прощайте, Анатолий Матвеевич.
Плачущая мать вышла проводить дочь. Я остался один…
И эта Тося числилась в школе тихоней! Настолько не разбираться в людях и называть себя воспитателем! До старческих морщин дожить самодовольным слепцом! Педагог с сорокалетним стажем!
Я встал со стула и принялся расхаживать по комнате.
Над тощим комодом, уныло и бессмысленно блестевшим медными ручками, висела вырезанная из какого-то журнала репродукция «Над вечным покоем». Меня всегда волновало любое воспроизведение этой картины, пусть очень слабое, пусть только общий намек на нее. Дома у меня тоже висит большая репродукция «Над вечным покоем»: небо, загроможденное тревожными, напирающими друг на друга облаками. Ветер, рвущий и эти облака, и деревья, и траву. Ветер, пронизывающий каждую клеточку выставленного перед зрителем размашистого мира. Ветер – воплощенное беспокойство, и столетняя часовенка, и заброшенный погост. Смерть и жизнь рядом, неподвижность и бунтарское движение – вот он мир, где мы живем, вот он, покой, единственно нерушимый. Покой извечного движения, переданный кистью художника-философа в неистовом ветре, свистящем над забытым кладбищем. Через много веков исчезнут часовенки, земные пейзажи станут выглядеть иначе, но, мне кажется, и тогда люди, наткнувшись на эту картину, задумаются над смыслом жизни. Великая мысль бессмертна!
Но под репродукцией, на комоде, на белой салфеточке, стоит фарфоровый пастушок, а сама комната не располагает к раздумьям. В ней мне неуютно, во всем ощущаю нежилое. Казалось, пришел сюда посторонний человек, по обязанности, не особенно вдумываясь, поставил стол на самую середину, стулья – к стенам, комод – в простенок, постелил салфеточку на комод, приткнул ширпотребовского пастушонка, пришпилил картинку, первую, что подвернулась под руку. А ему могли подвернуться и лубочные лебеди на канареечном закате.
Великая мысль бессмертна, но для пошлости великого не существует!
И я представил себе жизнь Тоси в этих четырех стенах: изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год мозолит глаза ничего не выражающая серенькая картинка и фарфоровый пастушок, слышится шлепанье туфель матери, назойливо мелькает ее нездоровое унылое лицо, а при этом чувствуешь себя молодой, изнемогаешь от распирающих грудь желаний… С отцом у нее тоже, видать, не много общего. Одинока дома, одинока в школе…
Вошла мать Тоси – лицо, опухшее от слез, какое-то простодушно-беззащитное в своем горе.
– Это что за тетя Сима? – спросил я.
– Сестра моя двоюродная, Серафима Колышкина. Должны ее знать.
– Колышкина? Знаю. Ее сыновья у нас учились.
– Разлетелись сыновья-то, одна теперь живет. Ничего не скажешь, любит Тосю, вместо дочери ее считает. Ох, отец-то не спустит. Он и Серафиму не переносит, а тут еще Тося школу бросить надумала. Это перед самыми-то экзаменами… Анатолий Матвеевич, вы уж как-нибудь приструньте. Глупая она еще. На молодости-то всяк по-своему с ума сходит…
«Приструньте»… Огонь маслом не тушат. Как-то надо иначе. Как? Не знаю. Страшно…
7
По-ночному пусто. Мечется ветер в приземисто-одноэтажном городишке, раскачиваются на столбах тусклые электрические лампочки, вьюжно дымятся заснеженные крыши. Мечется ветер от одной бревенчатой избы к другой, разбивается о них, не может потревожить покой жителей.
Сколько среди них моих учеников – треть, добрая четверть? Не считал.
По тупичкам и бревенчатым закоулкам гуляет неприкаянный ветер, тухнут огни в окнах, засыпают жители. Люблю свой город, люблю людей, что живут со мной рядом.
Не стоял я под пулями, не числился в героях, вся моя сила в том, что люблю вас, дети мои! Хочу вас видеть красивыми. Хочу, чтоб после моей смерти отзывались о вас: достойные люди!
А Тося Лубкова верит не мне, а тете Симе. Стучится сейчас в дверь маленького домика на прибрежной улице. Разве эта тетя Сима, ничем не приметная покладистая старушка, с примитивной проповедью – бойся господа! – разве она сделала столько для тебя, Тося, сколько сделал я? Ушла от отца и матери, ушла из школы, стучится к тетке… Не веришь?.. Позорней пощечины не мог получить на старости лет.
8
Ночью не спал.
Вспомнился маленький случай, одно из тех досадных происшествий, какие нередко бывают в стенах школы.
Во время перемены в учительскую ввели второклассника Петю Чижова. Мальчуган плакал, размазывал по щекам кровь. Ударили? Кто? Ерахов! Этот великовозрастный верзила! Срочно вызвали Ерахова. Выяснилось. Один из дружков Ерахова восьмиклассник Игорь Потапов, паренек ничем особенным непримечательный, если не считать того, что имел кулаки менее тяжелые, чем у Ерахова, подозвал Петю Чижова и приказал: «Иди к Ерахову и попроси ухналь». Чижов бежит и просит: «Дай ухналь!» Ерахов неожиданно отпускает затрещину, попадает в нос, мальчуган обливается кровью. Оказывается, «ухналь» – кличка Ерахова, при одном звуке ее он свирепеет.
То, что Ерахов поступил гадко, ударив малыша, возмутило всех нас. Но никому и в голову не пришло возмутиться поведением Игоря Потапова. Он не бил, кровь из носа не пускал, прямой вины на нем нет.
Знания, знания, знания – квадратные корни и обособленность деепричастных оборотов, походы Александра Македонского и характеристика однодомных растений, образы лишних людей в произведениях классиков и ускорение свободно падающего тела – знания, знания, знания! Учеников судим – тот хорошо учится, этот средне. Характеры отличаем – усидчив, неусидчив, собран, разбросан, со смекалкой или без оной.
Игорь Потапов как раз учится неплохо, смекалист, способен, возможно, в будущем из него выйдет толковый инженер или знающий врач. Но готов подсидеть несмышленого мальчугана, получить удовольствие от того, что тому влепят затрещину, без особого повода доставить неприятность своему другу Ерахову – не явные ли признаки мелкой и гаденькой натуры? Ударил, пустил кровь из носу – хулиганство! Мы возмутимся, мы накажем. Не дай бог, в раздевалке кто-то залезет в карман чужого пальто, стащит перчатки – воровство! Позор! Недопустимо! Пресечь в корне. А мелкая подлость, совершенная втихомолку, проходит мимо нас.
Будущий инженер Потапов, не ворующий со стола серебряные ложки, не отпускающий зуботычины, но не гнушающийся подсиживать и лицемерить!.. Хороший же подарок преподнесем мы обществу!
А Саша Коротков… Наша гордость, светлый ум! Прочитал во всеуслышание дневник, сам бесцеремонно запустил руки в чужую душу, не смущаясь предложил другим – запускайте. Никто из ребят не возмутился этим, всей компанией вслед за Сашей пришли к двери моего кабинета, с любопытством ждали развязки, должно быть, надеялись получить похвалу за бдительность. А месяца через три все они выйдут с аттестатами зрелости. Зрелые люди! Но ведь зрелость-то бывает разная.
Тося Лубкова сталкивалась с Игорем Потаповым, с Ниной Голышевой, которая слушала чтение Саши Короткова, с самим Сашей. Тому нельзя верить, другой равнодушен, третий душевно груб – невольно замыкаешься в себе, невольно чувствуешь себя одинокой. И подвертывается тетя Сима. Она необразованна, неумна – примитивная баба, но по-бабьи может пожалеть, сказать доброе слово… Доброе, душевное слово – вот ее нехитрое оружие…
Саша Коротков и Тося Лубкова… Как у магнита нельзя отрубить один полюс от другого, так невозможно перевоспитать Тосю, не трогая Сашу.
Знания, знания, знания – естественный отбор в учении Дарвина, деятельность Петра Первого, закон всемирного тяготения… Вся моя жизнь была отдана на то, чтобы доказать: ученье – свет, неученье – тьма. Верно: знания – свет, но не единственный, к чему тянется человек.
Мутная голубизна робко вливалась сквозь задернутые занавески. Метель за окном улеглась. И тишина после метели была особая, выразительная. Я сквозь стены ощущал устоявшийся покой наметенных сугробов, сумрачно-синюю пустоту улиц.