Текст книги "Апостольская командировка. (Сборник повестей)"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
21
Евгений Иванович проводил меня до калитки.
Вчеканенная в черное небо луна висела над тесовыми и железными крышами, над дымчато-голыми деревьями, над раскисшими от грязи улочками и переулками, над всем нашим тесным городом. И где-то за дворами тяжко ворочалась выпиравшая из берегов река. И широкие лужи прятались в густые тени домов и в узорчатые тени деревьев. И в кротком воздухе тянуло вдруг пресно пахнувшей студеной водой. А над всем ласковое, всепобеждающее, чудодейственное тепло весны…
Радуюсь я возвышенной чистоте лунного света (живой человек – не могу не радоваться), а все же заботы дня сильней этой радости, они тревожат, они гнетут, не в силах отмахнуться от них…
Евгений Иванович стоял рядом, в пиджаке, накинутом поверх нижней рубахи, безмолвный, застывший, широкое лицо при свете луны казалось вырубленным из темного дерева. Неподвижным взглядом он упрямо глядел в конец улицы.
Несмотря на поздний час, город не спал. От соседней калитки, накрытой просторной тенью, доносилась тихая, токующая беседа. Вдали, в той стороне, куда упорно уставился Евгений Иванович, пела молодежь. Пели бесхитростно и счастливо, пели, словно дышали. И слова песни, просты, бездумны, в другое бы время казались затертыми, опостылевшими:
Расцвела сирень-черемуха в саду
На мое несчастье, на мою беду…
Мы стояли бок о бок и молчали. Два человека, живущих в одном мире, делающих одно дело, встречающихся ежедневно с одними и теми же людьми. Светит луна, а я на нее гляжу одними глазами, он – другими; поют про «сирень-черемуху» – я слушаю так, он – иначе… И на счастье мы смотрим по-разному. «Все мы сироты в этом мире…» Отшельник среди людей, он ищет счастья внутри себя. А если и бывает счастье, упрятанное от других, то оно наверняка минутное, проходящее, неустойчивое, а значит, и ненастоящее. «Все мы сироты в этом мире…» Что за страшный был бы мир, если бы его населяли такие вот нелюдимые отшельники!
Стоим и молчим…
– Анатолий Матвеевич, – заговорил он стеснительно прерывающимся голосом, – я более десяти лет работал вместе с вами… и, кажется, работал безупречно… Анатолий Матвеевич, мне осталось всего два года до пенсии…
«Два года до пенсии…» – эти слова сказали мне больше клятв и заверений. Еще два года до покойной жизни, он дорожит этим. Не оставалось сомнений – он не осмеливался заикаться в стенах школы о боге и не осмелится, если сохранить в нем надежду на пенсию. Два года… Нельзя же не принимать это в расчет. Что с ним делать?
– Но вам сейчас будет трудно работать, – возразил я. – До сегодняшнего дня учителя и ученики принимали вас… не могу подыскать другого слова – за единомышленника, скажем. Теперь же обострятся отношения… Подумайте.
Евгений Иванович по-прежнему смотрел в конец улицы, в дальнюю песню.
– Я думал об этом… – заговорил он с усилием. – Два года до пенсии… Чуть не полжизни ждал, ну еще два года потерплю как-нибудь. Что скрывать, мне ведь и до этого нелегко было: таись, оглядывайся, сторонись, ежели люди к тебе тянутся… Нелегко… А теперь, может, проще станет. Буду учить, как учил. Принимайте от меня логарифмы, доказательства теорем, понятия о квадратных корнях, берите все, что могу дать полезного, а от остального увольте… Остальное – мое. Два года, Анатолий Матвеевич.
Я молчал, испытывая растерянность и гнетущую тяжесть от соседства этого человека. Наконец я произнес:
– Ничего не могу пока обещать. Хочу обдумать… – Сдержанно простился: – До свидания.
Евгений Иванович проводил меня тяжелым вздохом.
Выбирая дорогу, оскальзываясь на грязи, я шагал навстречу песне. С той и с другой стороны на затененных крылечках возле каждого дома вспыхивали и гасли огоньки цигарок – город не спешил спать в эту ночь. Что с ним делать? Освободить от работы и забыть?.. Но если освободим, Морщихин не исчезнет из города, будет жить рядом, в десяти минутах ходьбы от школы. И уж тогда он будет не простым Морщихиным, а обиженным человеком, со славой пострадавшего правдолюбца. Кто помешает, скажем, той же Тосе Лубковой посочувствовать ему, что помешает ей бывать у опального учителя?.. Освободить? Ой ли… А тут еще – два года до пенсии. Нельзя же от этого отмахнуться…
Я остановился посреди улицы.
С неба щедро лился лунный свет. Разливалась песня, снова про черемуху, но уже другая, с иным характером, поднятая новым голосом:
Под окном черемуха колышется.
Распуская лепестки свои…
Точили землю невидимые ручьи, жила река за моей спиной, уютно желтели окна домов, вспыхивали цигарки на крылечках… В молодые годы в такую ночь плюнул бы на все, ходил бы, распевал песни, а теперь, увы, отпел свое, тянет к общению, к застольной беседе, к уютному углу, к понимающему другу.
А как мне нужен сейчас друг, который был бы старше меня, умнее меня! Как мне нужен совет! Пойти к кому-нибудь из учителей – к Аркадию Никаноровичу, к Тропниковым? Нет, Аркадий Никанорович примется красноречиво рассуждать, а совет… вряд ли. Тропниковы еще молоды. У меня много помощников, но, оказывается, нет советчиков.
И вдруг мне пришла мысль… Я пересек площадь – застойное озеро лунного света среди домов, направился к высокому зданию райкома партии.
22
На крыльце райкома, как и на крылечках тех домов, мимо которых я проходил, вспыхивал огонек папиросы и доносились два голоса, мужских, приглушенных. Я распознал голос Ващенкова и остановился в нерешительности. Рассчитывал на место собеседника с ним, а оно, увы, занято. Нарушать же в такой час тихую беседу с глазу на глаз преступно. Я уже хотел было повернуть восвояси, как огонек папиросы упал на землю, собеседник Ващенкова начал прощаться.
– Спасибо, Петр Петрович.
– За что же?
– За доброе слово. Не обидели человека, прямо скажу.
– Не обидеть – значит, ничего не сделать. За что же спасибо?
– Ну все-таки.
Когда собеседник Ващенкова вышел на освещенную мостовую, я, к своему удивлению, узнал в нем плотника Якова Короткова, отца Саши. Погромыхивая сапогами по грязному булыжнику, по привычке сутулясь, он удалился.
Ващенков нисколько не удивился моему появлению. Подвинулся, словно мы уговорились с ним встретиться в этот час на этом месте, пригласил:
– Садитесь, Анатолий Матвеевич.
– Потянуло поговорить, Петр Петрович.
– Ну и славно. Только что сидел тут у меня один, любопытная личность.
– Я-то его знаю, а вот где вы с ним познакомились?
– Пришел, сел и познакомились… Ко мне ведь каждый вечер кто-нибудь приходит, каждый вечер с кем-нибудь знакомишься, – пояснил Ващенков.
– И по ночам нет отдыха.
– А что такое отдых? Сидеть сложа руки? Прятаться от людей? Такого отдыха я бы не выдержал. Представьте себе: принимаешь посетителей, связываешься с колхозами, звонишь, отвечаешь на звонки, вызываешь, указываешь, – словом, работаешь. И вот рабочий день кончается, и вот вокруг тебя тишина и пустота. Невольно приходит в голову – ты нужен людям только потому, что занимаешь место, без этого места никому нет до тебя дела, никому ты не нужен. Отдыхай… Ищи друзей, развлекай себя досужими разговорами, убивай свободное время, искусственно прячься от одиночества… Вы курите? Нет. А я бросал в свое время и опять начал…
Ващенков закурил, осветив на секунду свое лицо. Оно было обычным, лишь чуть, быть может, размягченным.
– Ко мне не являются по вечерам ни Лубков, ни Коротеев, ни кто-либо из моих сотрудников, – продолжал он неторопливо. – Нет, они тоже считают – вечер и ночь для секретаря райкома святы, он должен отдыхать. А идут те, кто боится секретарши у дверей чиновного кабинета, письменного стола… Вчера была одна старушка… Троих сыновей вырастила, всех троих на фронте убило, теперь с пенсией волынят… Вчера – старушка, сегодня – этот Коротков. Вчера просили похлопотать о пенсии, сегодня – устроить на освободившееся место в Дом культуры. Вчера пришлось выслушать старушечьи причитания, сегодня мне декламировали с пафосом: «Король – и до конца ногтей король!..»
Ващенков замолчал, затягиваясь папиросой.
– О детях много рассказывают. Больше половины всех историй связано с детьми. Коротков, кажется, побаивается своего сына… Эх, дети!.. – Ващенков помолчал, обронил: – У меня дочка умерла. Сейчас бы училась в восьмом классе.
– Я тоже сына потерял… Под Великими Луками убили, в сорок третьем, – сообщил я.
– Вот как. А мне почему-то казалось, что вы, Анатолий Матвеевич, благополучно прошли по жизни.
– Жизнь-то была довольно долгой, всякое случалось… А впрочем, если мне удастся сделать то, что сейчас задумал, перед смертью буду доволен своей жизнью.
– А если не удастся? – спросил Ващенков.
– Не удастся, значит, была только подготовка, а настоящего, главного, для чего жил, не случилось.
– Даже так? – удивился Ващенков. – Сорок лет работы и все они – только подготовка.
– Я, видать, не из тех, кому суждено свершить на веку многое. Есть писатели одной книги, есть поэты одной песни, есть ученые одного открытия.
– И сколько еще лет понадобится, чтоб кончить то, что задумали?
– Кончить? Нет, конца не будет. Начать, заставить поверить, что нужно, что без этого не обойтись, – а конца нет…
Ващенков опять замолчал. В домах за площадью потухли окна, смолкли песни на улицах, торжественный, сказочно завороженный, раскинулся под луной наш неказистый, бревенчатый город. Возвышаясь над крышами, стояли в каменной дреме колокольни старых церквей. И сейчас не заметны были дряхлость их куполов, облезлость стен – молоды и величавы, словно и не было тех разрушительных столетий, что прошумели над ними.
– Рассказывайте, Анатолий Матвеевич, – нарушил молчание Ващенков. – Вы же не просто пришли поболтать со мной, тоже принесли что-то.
– Только что видел Морщихина, – сказал я.
– Догадываюсь.
– Не хочу снимать его с работы…
Ващенков не пошевелился, сидел ссутулившись, опираясь локтями на колени.
Невольно приноравливая свой голос к ночной тишине, я начал рассказывать. Морщихин более двадцати лет трудился в школе, работал не хуже других, не упрекнешь – хорошо преподавал. Ни по моральным, ни по государственным законам не имеем права обездолить только за то, что он верующий. Если б его пребывание в школе грозило опасностью, я бы готов поступиться законами… Сейчас он не пропагандирует во славу божию – связаны руки, а снимем с работы – руки развяжутся, обиженный, с венцом мученичества на челе, он будет жить рядом со школой. Он не Серафима Колышкина, в пользу господа станет орудовать не одними изречениями из ветхого завета, а теорией Лобачевского…
– Открытие, что он верующий, теперь ведь не останется секретом? – спросил Ващенков.
– Нет, конечно.
– Ученики тоже об этом будут знать?
– Рано или поздно узнают.
– А так как верующий учитель, – продолжал спокойно Ващенков, – явление редкостное, чрезвычайно любопытное, то те же ученики сперва исподволь, потом смелей начнут тормошить Морщихина: «Как вам представляется господь бог? Как вы понимаете мировой дух?» Будут спрашивать?
– Скорей всего – да, – согласился я.
– А Морщихин вынужден будет отвечать. Не станет же он кривить и в угоду нам отрекаться от своих убеждений. Хочет он того или нет, а станет чистой воды пропагандистом во славу религии.
Я задумался: все так, Морщихин скорей согласится бросить работу, чем покривить душой, отречься от веры. Все так, но… И я решительно заявил:
– Пусть ведет себя, как ему угодно.
– Пусть станет божьим агитатором в стенах школы? Что это значит?
– Это значит, Петр Петрович, что в нашу силу я верю больше, чем в силу Морщихина. Он будет говорить свое, мы – свое. Кто – кого. Разве плохо, если ученики не просто на слово, а в результате каких-то столкновений, подталкивающих на размышления, примут в конце концов наши, а не морщихинские взгляды на мир?
– А вдруг не наши, а чужие?
– Это вдруг исключено.
– Почему?
– Силы не равны. С одной стороны Морщихин, с другой – все учителя. А среди них есть и умные, и талантливые – не чета Морщихину. Не выдающаяся личность, а скромная посредственность выступает против коллектива. Разве можно сомневаться, что победим мы?
И снова Ващенков надолго замолчал, глядел в землю и думал.
– Хорошо, – сказал он наконец. – Предположим, что вы убедили меня. Но этого мало…
– Что же еще? Вы партийный руководитель района, вы сила, с которой считаются.
– Но есть сила более внушительная.
– А именно?
– Общественное мнение. Представьте: директор школы не принимает прямых мер к верующей ученице-комсомолке, он прикрывает своей грудью учителя с враждебными убеждениями, вместо того чтобы пропагандировать, проводит какие-то отвлеченные диспуты о «физиках» и «лириках» или, еще того не легче, собирается вести разговоры о бессмертии души. С точки зрения неискушенного человека, это чудовищно. Не только Лубков, но и многие другие станут считать вас чуть ли не тайным пособником поповщины. Родители испугаются за судьбы своих детей. На вас обрушится такой ураган негодования, что можно не сомневаться – не устоите на ногах. И мало что изменит, если секретарь райкома Ващенков станет на вашу сторону. С общественным мнением не справится ни один авторитет. Сначала будут недоумевать, потом с тем же возмущением обрушатся на меня. Дадут знать в область, а в области сидят не святые провидцы – самые обычные смертные. Поставьте меня или вас на их место; разве мы не возмутились бы фактом – святошу учителя директор школы пригревает, а секретарь райкома ему потворствует. Да гнать в шею и директора и секретаря райкома! Общественное мнение против нас! Вы понимаете, чем это пахнет?
Я снова почувствовал под сердцем сосущую тяжесть. Близко от меня пытливо сквозь темноту уставились глаза Ващенкова. Я не вижу, а скорей чувствую их сумрачный блеск.
– Что делать? – спросил я. – Отступать? Поднять руки?
– Нет. Попробуйте убедить общественность. Я предоставляю вам такую возможность.
– Убедить? Как?
– На днях созовем бюро райкома партии с активом. Соберутся не обыватели, нет, люди, которые ворочают жизнью района. Выступите… Выпустим Лубкова, выпустим вас… Два выступления, два взгляда. Сумейте убедить. Если убедите, все задумаются – не один человек поверил, а десятки, причем люди авторитетные, цвет района, значит нельзя просто отмахнуться от того, что предлагает директор школы.
– А на бюро вы будете за меня? – спросил я в лоб.
– Могу сказать, что я вам верю. А меня спросят: на слово? Как я должен ответить? Увы, да, на слово. Потому что ваше дело только начинается, оно невысиженное яичко, и никому не известно, что из него проклюнется – петушок ли, курочка или вовсе окажется болтушком.
– Любой план, даже самый совершенный, не исключает сомнений. Если у вас нет лучшего, рискуйте, поддерживайте этот.
– Хорошо, рискну. Выступлю – мол, верю безоговорочно. Глядя на меня, поверят другие. Поверят слепо, без убеждений. При первой же неудаче… Или вы думаете, что неудач у вас не случится?
– Вовсе не думаю.
– Так вот, при первой же неудаче эти сторонники, поверившие, но неубежденные (понимаете – неубежденные!) спохватятся, представят себе, что их ввели в заблуждение, начнут войну, и не столько против вас, сколько против меня. Это мне они поверили, это я их ввел в заблуждение. Не думайте, что меня пугают такие неприятности. Я готов на них идти, но ради чего-то, ради какой-то пользы. А здесь пользы не ждите! Один выход – убедить так, чтоб не сомневались, чтоб стали активными сторонниками.
Я молчал. Что ж, он, пожалуй, прав. Надо рассчитывать на себя. Предлагают помериться на людях силою. С кем? С Лубковым… Противник не из сильных, как-нибудь свалю.
Я поднялся, протянул руку, сказал:
– Решено.
Луна опустилась чуть ниже. Длинные тени избороздили улицы. Длинные, пещерно-непроницаемые тени и холодно-голубоватые, парадные полосы света. Два цвета у города, одинаково сильных, одинаково звучных, непримиримых друг к другу. Деревья привольно расправили голые ветви, расправили и – стоп! – замерли, уснули до утра. Спят дома, низко нахлобучив крыши на темные оконца. Спят замкнутые на ночь калитки. Спит город, не движутся тени, не колеблется свет. Я один бережно шагаю, боюсь ненароком потревожить свое больное сердце.
Но один ли?.. Впереди из глухой тени вынырнули двое, идут медленно, рука в руке, плечо к плечу – парень и девушка. Он высок, чопорно прям. В наклоне ее головы, в ее скупой походке что-то знакомое. Тося Лубкова?.. Она!.. Не спит, когда все уснули. Не спешит возвращаться домой, когда – я знаю – отец ревниво следит за каждым ее шагом. Значит, не простая прогулка, блуждает по городу рука об руку не для того, чтоб убить время. А могу ручаться, что совсем недавно, во время истории с дневником, никого не любила и страдала, что ее никто не любит. Новое событие в ее жизни, видать, уже не чувствует себя одинокой, пожалуй, иными глазами смотрит теперь на недавнее заблуждение…
Медленно-медленно пара пересекает светлую полосу. У парня крохотная кепчонка на голове, топорщащееся длиннополое пальто – нет, не из нашей школы, мне незнаком. Шагайте счастливо своей дорогой, в таких случаях хочу верить: все к лучшему в этом лучшем из миров.
Они снова окунулись в тень, а я свернул на свою улицу.
23
Уже на следующий день вся школа знала, что преподавателя математики в восьмых-десятых классах Евгения Ивановича Морщихина разоблачили – верует в бога, тайком держит дома иконы, молится им! Для ребят, которые не привыкли ни всерьез задумываться, ни огорчаться, эта новость была лишь сенсацией, не вызывающей ничего, кроме острого любопытства и неуемного возбуждения: подумать только, учитель верует – скандал! Учителя все до единого были подавлены, ходили вокруг меня, заглядывали в глаза, ждали – на что решусь, что предприму.
Сам Евгений Иванович, как всегда, появился в учительской за десять минут до первого звонка. Ни на кого не глядя, с усилием кивнув, с еще большим усилием выдавив из себя общее для всех «здравствуйте», прошел в угол, уселся на стул. Обычная каменная неподвижность в лице, знакомая всем угрюмоватость, опущенные к полу глаза, напряженно приподнятые широкие плечи. Чувствовалось, он смиренно приготовился вынести все осложнения, всю тяжкую неестественность своего положения. Что-то выжидательно жалкое, беззащитное было в его крупной фигуре, и кой-кто из сердобольных учительниц через минуту стали поглядывать на него с откровенной жалостью.
Томительно тягучи были эти десять минут. Наконец раздался звонок. Евгений Иванович взял книги со стола, с полки – классный журнал, направился на урок. День пошел своим чередом.
После большой перемены я сходил домой, наскоро пообедал – сегодня наверняка задержусь допоздна. Возвращался из дому к концу первой смены.
Шаг за шагом, не спеша подымался по лестнице! Шаг за шагом, ступенька за ступенькой, а когда-то я взлетал по этой лестнице, не замечая ее. В последние дни особенно сдает сердце. Не ко времени. Впереди сложные разговоры, неизбежные баталии, потребуются выдержка и хладнокровие, сейчас, как никогда, должен собрать все силы, и глупо, если шальной каприз изработавшегося сердца свалит меня в постель. Потому-то сейчас я заискивающе внимателен к нему, прислушиваюсь на каждой ступеньке.
Длинный коридор пуст, все двери плотно прикрыты, из-за них слышны приглушенные голоса учителей. Я узнаю их сразу: седьмой «Б» – высокий, уверенно требовательный голос Ирины Владимировны Тропниковой, в седьмом «Б» урок химии; в соседнем, девятом «А» – ехидно вразумляющий голос Аркадия Никаноровича: кому-то читает нотацию. Десятый класс… Почти перед самым моим носом дверь распахивается, вылетает Саша Коротков, не замечая меня, поворачивается в сторону класса, краснолицый, взъерошенный, громко отчеканивая каждое слово, держит речь в открытую дверь:
– Мы с вами на разных полюсах! Мы с вами враги по духу! А от врага я не желаю ничего принимать! Никаких знаний! Не считайте меня своим учеником!..
Он хлопает дверью, рывком поворачивается и деревенеет перед моими директорскими очами.
Молчим, глядим друг на друга. Мой вопрос ясен без слов. Расширяющееся от подбородка ко лбу лицо Саши цветет вишневыми пятнами, дрожат ресницы над остекленевшими глазами.
– Ну, – недобро подбадриваю я его.
– Анатолий Матвеевич!.. – Голос Саши звенит от отчаяния, но за дверью его не слышат – там свой взволнованный шум, своя неразбериха.
– Анатолий Матвеевич! Всех могу простить! Всех! Даже Лубкову. Она глупа. Но этот-то человек умный. Науку преподает. Не умещается в голове… Всякое общение с ним противно… Я не выдержал… сказал ему…
Я беру за плечо Сашу, открываю дверь, легонько вталкиваю его в класс, вхожу сам. Гул голосов обрывается, хлопают крышки парт, все вскакивают со своих мест. Тишина. Хмуро киваю: садитесь. Со сдержанным шумом усаживаются, снова тишина.
У Евгения Ивановича, стоявшего за учительским столом, бледное лицо, лоб и крылья массивного носа лоснятся от пота, плотно сжатые губы дрожат. Он неуверенно придвигает мне стул. Но я не сажусь. Я стою перед классом прямо в расстегнутом пальто, с шарфом, свисающим с шеи, с шапкой в руке. Обычно я пользуюсь директорским правом, снимаю пальто не в общей раздевалке, а в своем кабинете. Сейчас не успел этого сделать. Никогда еще ни в одном классе я не появлялся в верхней одежде, мой вид непривычен, потому он действует подавляюще на ребят.
– Евгений Иванович был и остается учителем, – говорю я громко. – В любом случае оскорбление учителя – самый тягчайший проступок в стенах школы. Я не собираюсь расследовать в подробностях, что сейчас здесь произошло. Я знаю одно – Александр Коротков оскорбил учителя. – Я поворачиваюсь в сторону Саши. Он стоит перед классом, выставив лоб, опустив руки по швам, глядя в пол. – Сегодня вечером, в семь часов, собирается педсовет. Вы, Коротков, явитесь туда. Это мой приказ!
Тишина. За окном сквозь открытую форточку слышна взбалмошная весенняя возня воробьев. Коротков неподвижен.
– Вы слышали, Коротков?
– Слышу, – роняет он угрюмо.
– Во сколько часов?
– В семь.
– Не вздумайте опоздать хотя бы на минуту.
На педсоветы, случается, вызывают родителей, еще чаще на педсоветах обсуждают поведение того или иного ученика, обсуждают, но не вызывают. Предстать же перед педсоветом самолично – случай редчайший. Класс подавлен, а воробьи за форточкой беззаботно воюют.
Я не спешу уходить, пристально оглядываю лицо за лицом. И каждый, на ком останавливается мой взгляд, поспешно опускает глаза. Мое внимание задерживает лицо Тоси Лубковой. Она смущена, но не как все. В ее смущении что-то жалкое, растерянное, низко опущенная голова ушла в плечи, вид такой, что с радостью бы спряталась под парту. Что-то не так… Но что?.. И вдруг меня осеняет: она не защитила Евгения Ивановича, а должна была это сделать! Ей стыдно.
– Могу ли я, ребята, задать вам один вопрос? – В голосе моем уже нет начальственного металла, и класс зашевелился – поднялись головы, расправились плечи. – Если вам не захочется отвечать, не настаиваю. Скажите: нашелся ли среди вас кто-нибудь, который подал голос в защиту Евгения Ивановича?
Шумок, переглядывание, затем с задней парты хмуроватый бас Алексея Титова, веснушчатого, рассудительного паренька.
– А что тут скрывать, многие защищали.
– И ты, Титов?
– Ну и я… В больное-то место бить…
А у Тоси Лубковой краснеет даже лоб: многие защищали, она – нет, а давно ли негодовала на других, что несправедливы.
Саша Коротков продолжал стоять перед классом, не смея пошевелиться, не подымая глаз от полу.
– Евгений Иванович, – обратился я подчеркнуто вежливо, – с Коротковым решайте по вашему усмотрению: хотите – оставьте в классе, хотите – удалите его.
– Коротков, – устало проговорил Евгений Иванович, – садитесь на свое место.
– Анатолий Матвеевич, – Саша дернулся в мою сторону, – разрешите мне не присутствовать на уроке.
– Не я веду урок, а Евгений Иванович. Он требует, чтобы вы сели на свое место, Коротков!
Тяжело-тяжело, с усилием он двинулся, вяло побрел к парте.
Голова Тоси Лубковой по-прежнему низко склонена.