355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Максимов » Ковчег для незваных » Текст книги (страница 6)
Ковчег для незваных
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:34

Текст книги "Ковчег для незваных"


Автор книги: Владимир Максимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Сразу за упором тупика, от массива лесополосы отделилась и перегородила Золотареву дорогу текучая тень:

– Слышь, Илья Никанорыч, – из ночи перед Золотаревым выделилась тощая бороденка Фомы Полынкова, обычно донимавшего его каверзными подначками, говорят, нынче за путевые докладные ордена дают. Охотников, надо полагать, по нашим временам, хоть отбавляй, монетный двор, я так думаю, с этими орденами вконец зашивается, вагонами отгружают. – От него чувствительно несло, редкозубый рот растягивался в откровенно издевательской ухмылке. Что, Илья Никанорыч, боишься – не достанется?

– Уйди с дороги, Фома, – Золотарев не узнал собственного голоса, гулкая ярость ломила ему виски, – а то я за себя не отвечаю, костей не соберешь.

Взбычившись, он двинулся в ночь, текучая тень исчезла у него за спиной, коротко хохотнув ему вдогонку:

– Не любишь против шерсти, Илья Никанорыч, а у меня для твоей милости ничего, окромя того, нетути...

Озерцо под насыпью маслянисто блестело, вобрав в свой крошечный фокус ночь целиком с ее небом в звездной россыпи, кружевом прибрежной листвы, роем мошкары над водой. В недвижной тиши отчетливо прослушивалась спорая работа природы и почвы: сквозь теплый суглинок вперегонки продирались, спеша надышаться, травы, деревья в сонной истоме расправляли узловатые суставы, изо всех нор и щелей выскальзывала, выпархивала, возникала пробудившаяся от дневной спячки ползущая и теплокровная тварь. В подспудном биении ночи явственно ощущался свой ритм и порядок.

На подходе к воде Золотарев, насторожившись, укоротил шаг: сбоку от озерка, со стороны лесополосы маячила в просвете между деревьями чья-то продолговатая голова.

– ...расчет возьмем все разом, земля большая, места для нас хватит, черные рабочие везде требуются. – Только по манере произносить слова с ленивой растяжкой Золотарев узнал Андрюху Шишигина, слывшего в бригаде молчуном и парнем себе на уме.

– Никто не откажется, нас от тебя теперь только с мясом рвать.

– Чего надумал, Андрейка, умней не мог, мне же еще и саботаж пришьют. – В увещеваю-щем тоне Хохлушкина сквозило тоскливое безразличие. – Чему быть, того не миновать. – Он, видно, услышал шаги Золотарева, заторопился. – Иди, Андрейка, скоро светать начнет, я посижу еще...

Голова в просвете между деревьев пропала, прошуршал кустарник вдоль лесопосадки, после чего, ночь выжидающе смолкла, оставляя Золотарева наедине с Иваном, который сидел, уткнув острый подбородок в плотно сдвинутые колени, на луговой прогалине прибрежного ельничка.

– Не спится? – Опускаясь рядом с ним, Золотарев едва сдерживал колотившую его азартную дрожь.

– Шел бы ты, Иван Осипыч, на боковую, утро вечера, говорят, мудренее. – Слова он складывал первые попавшиеся, сыпал без умолку, словно заговаривая самого себя или что-то в себе. – Думай – не думай, сто рублей не деньги, курица не птица, баба – не человек. Не робей, перемелется – мука будет...

Но тот впервые за время их знакомства не дал ему договорить, оборвал тихо, с упрямой настойчивостью:

– Чего ты ходишь за мной, Илья Никанорыч, что высматриваешь?! – Лицо его, смутно бледневшее в темени, исказилось горечью. – Нет за мной никакой вины, а коли есть, сам отвечу, на других не свалю. Жил я сызмальства по справедливости, по справедливости и помирать буду. И не ходи ты за мной, Илья Никанорыч, не ходи, не сторожи меня, не зверь я – не сбегу... Некуда.

И такая мука при этом исходила от него, такая боль, что Золотарев не нашелся с ответом, встал и грузно понес себя сквозь ночь и тишину к спасительному теплу сплотки.

Его вдруг на короткий миг осенило, будто когда-то, в каком-то неведомом ему прошлом он уже видел все это: душную ночь в звездах сквозь листву, робкие тени среди деревьев и тоскующего человека на шуршащей траве. "Пригрезится же! – Усилием воли он стряхнул с себя наваждение. – Как во сне!"

Лишь оказавшись в затемненной теплушке, он чуть опамятовался, не раздеваясь лег, но уже не заснул, чутко прислушиваясь к неровному дыханию Марии. "Не проснулась бы только, – с опаской угнетался он, – крику не оберешься!"

Куцый гудок поднял его, когда окна забелило сизым рассветом. Предметы в вагоне едва выявились из темноты, но на них еще лежала печать ночного запустения и дремы. "Ну, проноси нелегкая! – Стараясь не ступать по полу всей подошвой, он крадучись подался к двери. – Пошабашить сегодня и – с плеч долой!"

Но стоило ему миновать времянку, как из-за недвижного до той поры полога в углу выступи-ла одетая, словно в дорогу, Мария:

– Что ж теперь будет-то, Илья Никанорыч? – В лице ее не было ни кровинки, губы медленно тряслись. – Куда вы его?

– Не нашего ума дело, Мария, – попытался он осторожно отодвинуть ее, наверху видней, приказано – выполняем.

Но она не отступила, уставилась в него воспаленными глазами, умоляюще сложив руки на груди:

– Выходит, прикажут, тогда и грех – не грех? Илья Никанорыч, миленький, кому он свет застил, кого обидел когда? – Колени у нее подгибались, она медленно сникала к его ногам. – Илья Никанорыч, заставьте Бога молить, вечной рабой служить вам буду, половиком постелюсь, топчите, как вздумается, только выручите его, непутевого, не виноватый он ни сном, ни духом, верно говорю. – Не получая от него ответа, она обхватила его сапоги, прижалась щекой к голенищу. – Ведь знаю, что люба я вам, я на все согласная, только выручите Ивана Осипыча, Христом-Богом прошу!

Кровь бросилась ему в голову, на мгновение он дрогнул, ослаб решимостью, и рука его против воли потянулась к выбившейся у нее из-под платка золотистой пряди, но в этот момент снаружи в теплушку проник повторный зов гудка – более протяжный, более требовательный, и Золотарев, кляня в душе свою минутную уступчивость, наконец, стряхнул ее с себя, рывком распахнул дверь, одним прыжком выкинулся из вагона и опрометью бросился в сторону разъезда.

По пути он чуть было не сбил с ног Петруню Бабушкина, который тут же пристроился к нему сбоку и, еле успевая за ним, жарко дышал ему на ухо:

– Ты, Илья Никанорыч, не подумай чего, наше дело – сторона, мы люди маленькие, промеж нами ничего такого не было, Ванька сам по себе, а я сам по себе, у меня к евонным затеям никакого касательства.

Ускоряя шаг, Золотарев даже сплюнул от досады, до того муторно ему сделалось:

– Отстань, лягавый, еще успеешь в портки наложить, где понадобится, мать твою так!

– Не обижайся, Илья Никанорыч, – тот сразу отстал, остановился, какой с нас спрос, с сиволапых!..

Золотареву надолго запомнится и это утро, и этот – на бегу – разговор. Не раз потом ему самому придется выбирать, как говорится, между дружбой и службой, и неизменно в таких случаях он будет завидовать той простодушной легкости, с какой Петруня Бабушкин отрекся тогда от своего бригадира, которого, казалось, открыто боготворил...

– Эх, комсомол, прохлопал утечку, – Алимушкин спешил ему наперерез в сопровождении молоденького стрелка военизированной охраны, – полюбуйся-ка, вся малина в сборе, теперь – ходи да оглядывайся, того и гляди взбунтуются.

Золотарев обернулся и обмер: бригада почти в полном составе высыпала на полотно, выжи-дающе следя за приближением незваных гостей. Хохлушкин явно держался особняком, как бы подчеркивая этим непричастность остальных к себе и к тому, что сейчас должно было произой-ти. По обоим бокам от него, привалившись спинами к обшивке пульмана, стояли его тезки, два брата Зуевы: Иван Большой и Иван Маленький. И хотя особой разницы между ними ни в росте, ни в стати не было – они родились в один день и час – клички эти в бригаде к ним присохли, помогая окружающим отличать их друг от друга. Всегда готовые к отпору и драке, братья зорко цеплялись один за одного, а также за своего бригадира.

– Такие дела, Иван, – Алимушкин вплотную подступил к Хохлушкину, рассыпался отрывистой скороговоркой, – проедем со мной в райотдел, там разберутся, шума не подымай, бесполезно. – Он повелительно кивнул стрелку. – Веди.

Тот – веснушки на белобрысом лице от уха до уха – неуклюже ткнул бригадира ладонью в плечо:

– Пошли, гражданин...

Хохлушкин послушно тронулся с места, но в эту минуту произошла неожиданность: в руке Ивана Маленького вдруг оказался топор, никто не заметил, когда и откуда он успел извлечь этот топор, и рука его уже было взметнулась над головой остолбеневшего стрелка, когда бригадир опередил близнеца:

– Брось, Ванек, – вклинился он между ними, – этим делу не поможешь, только крови прибавится. Лучше мамане моей передай, чтоб не убивалась, скоро буду. И Марию не бросайте, пропадет. – И снова шагнул вперед. Пошли, служивый, чего ждать.

Алимушкина еще трясло от бешеного возбуждения, лейтенант был заметно раздосадован таким оборотом, пальцы его теребили пуговицу кобуры, но память уже возвращалась к нему, и, поворачивая следом за Хохлушкиным, он успел лишь погрозить Ивану Маленькому:

– Я с тобой еще поговорю, кулацкая рожа, в другом месте, ты у меня еще споешь лазаря! – И напоследок Золотареву. – Не задерживайся, рассусоливать некогда, айда бегом...

В дрезине было накурено и жарко. Здесь под присмотром второго стрелка уже сидели двое, судя по всему, те самые – из Бобрик-Донского: сивоусый старик с волосатыми ушами и парень лет около тридцати, в путейской фуражке, весело скаливший на вошедших золотозубый рот.

Дрезина просигналила в третий раз, вздрогнула и, набирая разгон, поплыла мимо разъезда. Золотарев инстинктивно скользнул взглядом вдоль полотна, вздохнул и захлебнулся собствен-ным вздохом: вровень с дрезиной бежала Мария со сведенными в крике губами. Постепенно она все более и более отставала, дрезина, гремя по стрелкам, выходила на прямую, бегущая фигурка продолжала уменьшаться в размерах, пока ее выбившаяся из-под платка рыжая прядь не сделалась крохотным пятном в голубой перспективе убегающей в даль дороги.

– Ишь ты, – кивнув в окно, осклабился золотозубый, – переживает девка. – Он стрель-нул озорным глазом на Хохлушкина. – Твоя, видать, бригадир? Тот молча сидел в углу, запрокинув голову и устало прикрыв веки. – Про тебя, брат, земля слухом полнится, говорят, все науки превзошел, ни чума, ни язва тебе ни по чем, из топора суп варишь, коммунией жить норовишь. Чуди – не чуди, а припухать тебе теперь вместе с нашим братом-красноушником до самого "приведения в исполнение". И никакие речи тебе не помогут. – Не услышав ответа, он принялся за напарника. – Слышь, Никитич, чудаки нынче на трояк – пара, сами под вышку лезут, жить неохота. Нам с тобой хоть есть чего вспомнить, пожили в свое полное удовольствие, а эти-то телята за какой хрен туда же?

Но старик тоже молчал, изредка, с угрюмой злостью сплевывая себе под ноги...

На подходе к Узловой их неожиданно накрыл проливной дождь с громовыми раскатами и трескучим полыханием молний. Последние километры дрезина, казалось, плыла сквозь водяную завесу, в которой призрачно растекалась цепь пригородных построек. Когда же из дождевого месива смутно вырисовались первые станционные коробки и дрезина сократила ход, Алимуш-кин деловито наклонился к Золотареву:

– Давай, комсомол, дуй сейчас прямо к себе в райком. – Он заметно отмяк от недавнего ожесточения. – Там для тебя у Богата кой-чего от нас оставлено. – Затем добавочно подмиг-нул. – У меня закон: долг платежом красен. – И снисходительно подтолкнул его к выходу. – Топай, комсомол...

Перед тем, как шагнуть в дождь, Золотарев скосил взгляд в угол, в сторону бригадира: тот сидел, все так же запрокинув голову, но глаза его теперь были широко открыты, словно прогля-дывая перед собой что-то такое, что недоступно обычному зрению. На краткий миг взгляды их скрестились, но, к удивлению Золотарева, в глазах у того не было ни укора, ни осуждения, одна только тоска – долгая, глубокая, иссушающая. С этим Золотарев и вышел в ливень, в город, в наступающий день.

Миша встретил Золотарева без особой радости, но с самого начала был подчеркнуто уважителен, даже ласков.

– Не садись, – Богат стал рыться в ящике стола, – дело у меня к тебе короткое, раз-два и – готово. Вот, – пряча от него глаза, тот протянул ему конверт, – приказано вручить по принадлежности, личное указание товарища Лямпе. – Миша задумчиво поскреб щетинистый подбородок, устремляясь взглядом куда-то мимо него, вздохнул мечтательно. – В Сочи поедешь, Илья, "там море Черное чарует взор", везет людям! – Затем поспешно поднялся и, не протягивая руки, понапутствовал. – Заслужил – получай и будь здоров...

Золотарев вышел из райкома с полным осадком этой их последней, как потом оказалось, с Мишей встречи. Его не оставляло ощущение, что Богат знает о нем много больше, чем это полагалось тому по должности, и поэтому на душе у него скребли кошки: "Сам же сосватал, а теперь нос воротит, очкарик вшивый!"

После дождя город выглядел чище и просторнее. Всё вокруг – мостовые, дома, деревья, провода электропередач – дымилось и отсвечивало в сиянии умытого утра. По уличным водостокам текла, летела, струилась шальная, с песчаным отливом вода. Взбудораженный ливнем, птичий галдеж упоенно сливался с ревом и блеяньем во дворах и перекличкой паровозов на станции. Все предвещало в течение дня зеркальное вёдро.

По дороге домой Золотарев не выдержал, распечатал конверт, заранее догадываясь о его содержимом. В нем оказались триста рублей и курортная путевка на полный месячный курс. Некоторое время он машинально перечитывал текст именного формуляра, и все события минув-шей ночи вдруг сосредоточились для него в этом прямоугольничке мягкого картона: недолгое застолье, бдение у озерка, плач Марии, отречение Петруни, арест. Пальцы его внезапно ослабли, бумажка выскользнула из рук, шлепнулась в дождевую стремнинку у его ног, затем, медленно намокая, понеслась вдоль водостока и вскоре исчезла из вида.

В этот день он в первый и последний раз в жизни напился до глухого бесчувствия.

* * *

Золотарев проснулся от предупредительного прикосновения к плечу: над ним склонялось застенчиво улыбающееся лицо знакомого капитана:

– Все проспите, дорогой товарищ, подлетаем, вон она красота какая внизу!

Самолет с сотрясением снижался, и в ближний к Золотареву иллюминатор, быстро разраста-ясь, текла ослепляющая голубизна, схваченная по краям рыже-зеленой щетинкой тайги. Вода под крылом все светлела и ширилась, пока не заполнила собою стекло целиком, и, окончательно осваиваясь с явью, Золотарев облегченно догадался: "Байкал!"

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Где-то под Иркутском состав вдруг загнали в тупик, и после нескольких часов ожидания Федор подался в головной вагон к Мозговому узнавать насчет отправки. Полустанок оказался крохотный, на три разъездные ветки, с единственным станционным строением где-то чуть не у самого семафора.

Над полустанком, над тайгой вокруг опускались сумерки. Воздух был напоен комариным звоном и духотой. Лес по обеим сторонам полотна вытягивался в перспективу пути сплошной шпалерой без просвета или неровностей. Вот так, вблизи, а не через люк бегущего вагона, он, этот лес, казался Федору еще запутанней, еще теснее.

"Сколько его, лесу-то, здесь, – невольно захватывало у него дух, – на тыщу верст, видно, всю Рассею застроить можно, не то что у нас: с бору по сосенке".

Мозговой встретил его хмуровато, начальству заметно было не до гостей:

– Здоров, солдат, давно не видались, чего скажешь хорошего, а то все с дерьмом лезут?

Только тут Федору стало понятно его состояние: тот оказался довольно основательно пьян, причем, что называется, злым вином, а потому был в унынии или, вернее, в ожесточении.

– Да я насчет отправки, – миролюбиво облегчил его Федор, – а не в настроении, так я уйду.

Миролюбивость гостя мгновенно укротила хозяина, жесткое лицо его смягчилось:

– Ладно, солдат, садись, гостем будешь. Только чего ж я тебе скажу? Кол, понимаешь, и тот иногда стоит, а эшелону Сам Бог велел. Эх, народ, народ, куда торопиться-то? – Он настраивал-ся на философский лад. – Знаешь, как умные люди у нас в Нагаеве говорили: чем больше сидишь, тем меньше остается. Лучше давай-ка вот со мной за компанию рванем по маленькой, чтоб душа на простор пошла!.. Эй, мать, изобрази-ка нам с солдатом чего-нибудь, сама знаешь чего!

Неожиданно для Федора из темного угла вагона выявилась жердеватая старуха с таким же жестким, как у Мозгового, лицом:

– Здравствуйте, – в отличие от внешности, голос у нее оказался певуче мягким или, как принято говорить, ласковым, – почему не попотчевать гостя, только тебе, Паша, довольно бы, мне не жалко, да ведь назавтрева опять головой мучиться будешь.

– Ладно, мать, – добродушно отмахнулся тот,– мечи на стол, что есть, где наша не пропадала! – И уже обращаясь к Федору. – С самой молодости моей за мной по пятам тянется. Без нее и впрямь пропал бы ни за понюх, не вынес бы всех своих штрафных командировок. Сколько она слез выплакала, сколько добра перепуляла вохре подлючей, счету нет, чтоб только умаслить тварь эту едучую, вытащить Пашку своего у костлявой из пасти. Цинга меня, как моль, побила, барачный клоп всю шкуру изгрыз, ни одного ребра целого от лихих правилок не осталось, а вытащила, не отдала костлявой. – Он рывком притянул Федора к себе за ворот гимнастерки. – Вот что такое есть мать, солдат, понял? – В свете керосиновой лампы мускули-стое тело его под тельняшкой с засученными выше локтя рукавами, всё в татуировках, наростах и шрамах казалось и вправду жестоко изгрызанным. – Не возись, мать, душа горит!

– А уж и готово, Павлуша, а уж и готово, – спешила к ним та из своего угла, с широкой доской вместо подноса в руках, – захвалил ты меня, Паша, перед гостем стыдно. – Она уважи-тельно и аккуратно расставляла перед ними угощение. – Я уж вас давно заприметила и всё семейство ваше, хозяйственные люди, сразу видно. Ну, угощайтесь, молодцы, а я посумерничаю, у меня еще штопок пропасть...

– Видал, – кивнул вслед матери Мозговой, – она у меня особенная, с придурью: ее всю жизнь безменом по голове, а она ко всем со скатертью, бывают же люди! Ну давай, солдат, по первой, за встречу, так сказать, и чтоб не последнюю...

Сколько видел Федор за свою короткую жизнь, сколько слышал, войны хлебнул четыре ровных годика, тоже не фунт изюма, и крови, и дерьма – всего вперемешку было, но того, что узнал он в этот вечер от хмельного хозяина, хватило бы ему на четыре жизни лет по полтораста. Порою казалось, да уж не заливает ли тот спьяну, таким непостижимо невсамделишным было всё, о чем он рассказывал...

– ...Как это там поется, солдат: "бьется в тесной печурке огонь", так, что ли? Только в моей землянке на колымской командировке печурки не было, солдат, топили по-черному, чем украдем, а не украдем, – собственной вонью согреваемся. В шесть подъем, в двадцать два ноль-ноль – отбой, без выходных и праздников. Птюху1 с утра получишь, не птюха – кусок глины мороженой, а на дворе – пятьдесят градусов по Цельсию, нормы не дашь и птюхи не будет, кайлали золотишко, как заведенные, одна синяя муть в глазах держалась. Только, когда посыпались у меня зубы мои сахарные, как горох из стрючка, залег я в землянке, хоть стреляйте, не выду больше!.. Наливай, солдат, пo-новой, душа из нее вон! – Он залпом выпил и вновь оскалился в сторону Федора металлическим набором вставных зубов. – В те времена за невыход одна мера была – вышка2. Только мне все уже стало без разницы: вышка, так вышка! Лежу, как вошь на морозе, смерти жду, хотел бы – не подняться. Надзор не спрашивает, что, зачем, надзор свою службу знает: выдирают они меня из землянки с мясом, можно сказать, и – на вахту. Гляжу, рядом с вахтой офицерья навалом и все – навытяжку, а посреди них сидит себе на стульчике, покуривает плюгавенький такой шибздик в полковничьей папахе, соплей переши-бешь. Понеслась, солдат, моя душа в рай, только пятки сверкают, понял я: Никишев! Кранты мне! Никишев пощады не имеет, у него рука бьет без разбору, своих и тех на месте укладывал, по всей Колыме этим гремел, с самим Сталиным, как мы с тобой, разговаривал. И хоть не видал я его никогда, сразу узнал – он! Эх, солдат, солдат, чтоб тебе даже в страшном сне гнида эта подлючая не приснилась! – Отрешенными глазами он глядел прямо перед собой, как бы заново переживая случившееся. – Держит это меня вохра с двух сторон, чтобы не свалился, а Ники-шев, падло, ласково так, с подъедцем спрашивает: "Больной, значит?". Я молчу, мне его игры до фени, отвечать себе дороже, да и язык у меня все равно не ворочается. "Есть у меня для него одно лекарство, – говорит, – только горькое, – и ко мне, – не боишься?". Тут я впервые хайло раскрыл: была – не была! "Нет, – говорю, гражданин начальник, отвык". Смотрю – лыбится, понравилось, значит. "Бугром3, – спрашивает, – к политическим пойдешь?". А я ему опять: "Это без зубов-то?" Дорого мне эта шуточка обошлась, сам не заметил, солдат, как сломался, а когда рюхнулся4, поздно было. "В санчасть его, – говорит, пусть отлеживается, мне такие ребята нужны, сразу видно: морская душа!" С тех пор и хожу я в погонялах, ни дна б ему, ни покрышки, этому Никишеву, маму бы я его мотал, что с кадровым моряком сделал! Откантовался я у лекпома с месяц, оклемался малость, зовут меня по-новому на вахту, отвалива-ют шмотье первого срока. "Облачайся, – говорят, – велено тебя по начальству доставить, теплее,– говорят, – заворачивайся, путь дальний". "Куда еще, – спрашиваю, – нужда объявилась?" – "А твое, – отвечают, – дело телячье: обделался и стой себе, помалкивай!" Спорить, сам знаешь, нашему брату себе дороже, одеваюсь, соплю в две дырочки. Сажают меня, будто опера, в офицерские розвальни и прямиком через тайгу на политическую командировку. Как сейчас помню, торчат три палатки брезентовые в снегу над берегом, а сбоку сарай не сарай, вроде конюшни, да три балка рядом для надзорслужбы. "Слезай, – говорят, – ждут уж тебя". Заводят меня в офицерский балок, смотрю, сидит это там Никишев мой собственной персоной, коньячок потягивает, сухим черносливом закусывает, китель нараспашку. "Садись, говорит, – разговор будет". Наливает он мне коньяку полкружки. "Пей, говорит, – бригадир, есть к тебе разговор". Рванул я свою долю залпом, башка с непривычки кругом пошла, а он мне сходу: "Читал я, – говорит, анкету твою, занятная, – говорит, – анкетка". – "Какая есть, – отвечаю, гражданин начальник, другой не заслужил еще". – "С Кубани, значит, родом, спрашивает, – казак?" – "Так точно, – отвечаю, – гражданин начальник, из станицы Платнировской". – "И что же,– спрашивает, – родня там осталась?" "Какая, – отвечаю, – родня, гражданин начальник, все в голодовку перемерли, одна мамашка спаслась, недалеко тут перебивается". – "Помнишь, значит, голодовку-то, – спрашивает, – а сам глядит на меня, как кот на мыша, – не забыл?" – "Еще бы, – говорю, – забыть, век не забуду и другим закажу, тогда мухи и те дохли". – "Коли так, то пошли со мной, – говорит,– устрою тебе урок политграмоты". Накинул это он казакинчик свой полковничий на плечи, папаху в руки и вон из балка. Сквозит это он прямиком к сараю, я – за ним, а к нам уж со всех сторон надзорслужба сбегается, услужить норовит. Влетаем мы с начальством в сарайчик этот, Никишев командует за спину: "Давайте-ка их сюда, этих сукиных детей, – конвоиры ему тут табуреточку подставля-ют, знают свое дело, прохиндеи, – как говорится, произведем наглядную агитацию!" И вот волокут вскорости ему двух зэков поперек себя тоньше. Веришь, братишка, видал я доходяг, сам доходягой загибался, а таких видывать не приходилось: гнилая рванина на одних костях держит-ся. Поставили это их перед ним, стоят, словно паутина на ветру колыхаются, хоть ложками соби-рай. Один, вроде еврея, в черной заросли, а другой, похоже, наш, нос уточкой, глаза квакушкой, на лице безо всякого выражения, дошли, как говорится, до точки. Никишев мой кивает надзору: смывайтесь, мол, а потом поворачивается к зэкам, с эдаким ласковым подъедцем: "Честь имею, господа бывшие члены цека, чего хорошего скажете, чем порадуете партию и правительство?" Молчат без пяти минут жмурики, глядят пустым глазом в одну точку, только шевелятся. "Чего ж язык проглотили, – ярится помаленьку Никишев, – или говорить разучились? Ты же, Изя, – кивает он еврею, – всей пропагандой в Кавкрайкоме командовал, колесницей гремел, соловьем разливался, целую казацкую вольницу к общему знаменателю привел, сделал Кубань-матушку колхозной житницей, все сусеки под метелку вычистил, ничего для родины не пожалел, – ни себя, ни народа, соломой на работе горел, а всё с твоей легкой руки, Иван Алексеич, – русский, нос уточкой, тут же квакушкины глаза в землю упер, – она у тебя еще с гражданской легкая осталась, офицерье деникинское долго твою ласку по парижским кабакам вспоминать будет, да и землячки кубанские не забудут, как ты их к счастливой жизни с Изькой вместе наганом завора-чивал, не задаром у нашего дорогого вождя орденок схлопотал, что теперь скажешь?" Стоят доходяги, даже колыхаться перестали, судьбы своей дожидаются. Поворачивается здесь Никишев ко мне, глаза белые, губы в синюю ниточку. "Усвоил, – говорит, – бригадир, политграмоту? – А сам под бекешкой своей кобуру расстегивает. – Доверяю тебе, – говорит, – бригадир, боевое оружие, покажи на живой мишени, чему тебя во флоте выучили, под мою личную ответственность". Не знаю, не ведаю, братишка, что тогда со мною сделалось, ум за разум зашел, в глазах белый свет помутился: вспомнил я разом, как боговала тогда городская голь по станицам, моровой стон стоял только да голосили бабы над ребячьими люльками, как ползала на карачках мелюзга по жухлой стерне, гнильем летошним разживалась, как высыхала вповалку на холодной печи родня моя взрослая, смердила падалью на весь двор, будто чумой тронутая... Свету мне тогда, солдат, не взвиделось, пошел жать на гашетку, всю обойму до предела выжал. После того и сам свалился, то ли воздуху не хватило, то ли коньяк сморил, слышу только голос Никишева моего над самым ухом: "Понял теперь, бугор, что – к чему? – шепчет: – Принимай иди бригаду и помни, с кем дело имеешь, все они, сукины дети, одним миром мазаны, на них крови больше, чем на тебе поту, теперь ты им хозяин..." Так и пошел я, братишка, с тех пор на повышение... Тащи-ка еще одну, мать, все равно нехорошо!

1 Птюха – пайка. Жаргон.

2 Вышка – расстрел. Жаргон.

3 Бугор – бригадир. Жаргон.

4 Рюхнулся – опомнился. Жаргон.

Мозговой сам налил себе стакан до краев, сглотнул одним махом и тут же рухнул распласта-нной головой в стол, мгновенно забываясь мертвецким сном.

Из своего угла неспешно вышла старуха, молча постояла над ним некоторое время, скорбно покачиваясь, потом сказала:

– Вот так всякий раз мается, а чего маяться, получше других будет. Всё никак забыть не может, что пароходным механиком был, за халатность и сел-то, а в тюрьме, сами знаете, чего не бывает, такое уж место. – Она вздохнула, слегка поклонилась Федору. – Не обессудьте, коли что не так, утро вечера, говорят, мудренее. Будьте здоровы.

В эту минуту в ней чувствовалась уверенность не только в горькой правоте своего сына, но и в том, что гость тоже разделяет, не может не разделять вместе с нею этой ее уверенности...

Федор вышел в ночь, не ощущая ни хмеля, ни тяжести. Одна лишь яростная тоска перепол-няла его. Снова и снова, в мельчайших подробностях и деталях прокручивалась в нем лента только что услышанного. Он пытался представить себя на месте Мозгового, гадал, как он сам поступил бы в его положении, но более всего растравлялся он общей безысходностью.

"Давим друг дружку, – кипел Федор, – потом – переменка места, и все сызнова начина-ется. Выходит: куда ни кинь – всюду клин. И конца этой карусели не предвидится!"

Ночь над полустанком стояла душная, глухая, непроглядная, а еще непрогляднее в этой ночи маячила всё та же полоса тайги перед железнодорожным полотном, и если бы не живое биение жизни эшелона, вдоль которого он брел, могло показаться, что мир вконец оглох от собственно-го крика и боли.

Уже берясь за скобу двери своего пульмана, Федор неожиданно ощутил рядом с собою чье-то дыхание:

– Тут кто?

– Это я, Федор Тихоныч, – узнал он голос Любы Овсянниковой, – колготят мужики сильно, голова болит.

– Чего ж около вагона стоять-то, глупенькая, прошлась бы хоть вдоль состава, что ли, волков тут нету, съесть некому.

И по мере того, как Федор складывал слова, он чувствовал, что душа его отмякает жалостью. Странное дело, сколько он себя помнил, с женщиной, какого бы возраста она ни была, у него почти всегда складывались отношения старшего с младшей. Это привилось ему, видно, еще в семье, где отец, помыкая матерью и бабкой, как бы передоверил ему сиротское право жалеть их или проявлять к ним свое мальчишеское сочувствие. Не раз за долгие четыре года сподручной к быстрым знакомствам войны Федор имел возможность излечиться от этой блажи, но то ли по склонности характера, то ли по какой иной причине так и не смог преодолеть в себе врожденной слабости. К Любе же Федор исподтишка присматривался с первого дня дороги. Жила в ней какая-то удивительная тишина души, от которой окружающим в ее присутствии становилось спокойнее и проще. К беде своей девичьей она относилась с ровной умиротворенностью, отвечая на попреки матери, какими точила она ее с утра до ночи, молчаливой усмешкой. Федору по душе была и эта ее, не по летам, самостоятельность, и умение незаметно, но твердо поставить себя среди других, и неизменная в ней обстоятельная опрятность, отчего не раз за дорогу он мысленно отмечал с убеждением, что будет Люба кому-то хорошей женой.

– Хочешь вместе пройдем, пока улягутся? – предложил Федор с привычной для себя снисходительностью. – Не бойся, не съем.

– А я вас и не боюсь, Федор Тихоныч, куда захотите пойду, хоть с завязанными глазами.

И сказала она это с такой подкупающей простотой, с такой доверчивостью к нему, что он не выдержал, благодарно и бережно, будто ребенка, привлек к себе, сразу же услышав, как трепетно пульсирует где-то у его предплечья ее сердце.

2

На следующий день в вагоне с утра появился Мозговой, вновь ни в одном глазу, как всегда резкий в слове и в движении:

– Здоров, солдат. Такое дело, я тут с дежурным по станции перекинулся: стоять нам в этой дыре, не перестоять, если не подтолкнуть сверху. Думаю так: цепляй-ка все свои бляхи и айда, гребем первым проходящим в Иркутск, будем вдвоем толкать, ты – бляхами, я – горлом. Дежурный здесь – мужик понимающий, придержит для нас сквозной товарнячок. Задача понятна?..

Вскоре они уже тряслись на тормозе порожней углярки, уносившей их в сторону Иркутска. Солнечный день набирал силу, и в его ослепительном свете редеющая ближе к городу тайга отливала всеми цветами радуги. И то, что с земли, с расстояния в несколько шагов, отпугивало своей монотонной непролазностью, отсюда, с тормозной площадки бегущего по высокой насыпи поезда, удивляло разнообразием рельефа и местностей: чуть побитая ржавчиной таежная хвоя сменялась яркой пестротой луговых прогалин, сабельные излучины речек – блюдечной округлостью озер, сиротливая обнаженность вырубок дымящейся смолой рослых боров. Затем, на самом подходе к большому жилью, вдруг резануло по глазам из-за редколесья таким свечением и такой безбрежностью, что Федор невольно зажмурился и скорее сердцем, чем разумом определил: Байкал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю