Текст книги "Ковчег для незваных"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
На пороге почти мгновенно выявилась тщедушная фигура с пергаментным лицом и, повинуясь еле уловимому знаку его бровей, бесшумно устремилась к столу, но на полпути выжидательно замерла, всем своим видом изображая преданную деловитость и сознание ответственности момента одновременно.
О, как он презирал их всех: и тех, кто еще окружал его, и тех, кого давно уже не было, и этого вот гнома, с собачьей готовностью на пергаментном личике! И вместе, и по отдельности они являли собою ту легко податливую часть человеческой породы, которая при всей своей податливости, а может быть, именно благодаря ей, оказывалась способной на любую гнусность, если эта гнусность обеспечивала им неиссякаемую кормушку и собственную безопасность. Одушевленные издержки естественного отбора: он наугад выуживал их из безликого окружения, умело пользовался ими, а затем без раздумий и сожаления сметал их в небытие.
В списке на столе значилась и жена стоявшего сейчас перед ним гнома в полувоенной паре. Тот еще не знал о случившемся, документ ему занес Лаврентий, минуя секретариат, поэтому, глядя теперь на преданно устремленного в его сторону помощника, он не удержался, чтобы не позлорадствовать про себя: "Любишь кататься, люби и саночки возить, так-то!"
Он молча придвинул к помощнику утвержденный список, тот тенью метнулся к столу, подхватил бумагу и, получив беззвучное позволение, так же тихо, как и вошел, улетучился из кабинета: воплощение такта, быстроты, исполнительности.
Ему не приходилось даже напрягать воображение, чтобы представить себе, что произойдет затем по ту сторону двери, но это его уже не волновало: те, кто переступал черту круга, в центре которого стоял он, должны были научиться платить. Платить каждый день и чем угодно: само-любием, близкими и, если потребуется, жизнью. Так пусть заплатит и этот, тем более, что для него самого сегодняшняя резолюция означала еще одну, хотя и не столь значительную потерю.
Многолетний навык выработал в нем умение мгновенно оценивать возникавшие ситуации и столь же мгновенно вживаться в них, по ходу действия осваиваясь с деталями. Но то, что произошло в следующую минуту, всё же вызвало у него легкое замешательство.
Массивная, обитая с оборотной стороны дорогой кожей дверь медленно отворилась, и в ее обнажившемся проеме он увидал стоящего на карачках помощника с только что утвержденным списком в зубах. На карачках же, по-собачьи поскуливая, тот пересек кабинет и, оказавшись на расстоянии протянутой руки от него, встал на колени, истекая преданностью и мольбой.
Но это не пробудило в его душе ничего, кроме угрюмой брезгливости. Он не любил в людях обнаженной слабости, считая каждое ее внешнее проявление признаком внутреннего распада.
"Бабу ему, сукиному сыну, жалко, – мысленно ожесточился он, – а что эта баба уже готова запродаться любой иностранной разведке, это его не касается!"
Небрежным движением он выдернул у помощника документ и, бегло окинув аккуратную колонку фамилий, вновь сунул бумагу тому в зубы.
Дальнейшее его не интересовало.
Он отвернулся к окну, выключив помощника из сферы своего внимания и памяти. Остав-шись наедине с собой, он удовлетворенно потянулся, расстегнул ворот маршальского мундира, к которому после свободного покроя френчей так и не смог привыкнуть, поднялся и, чуть приволакивая левую ногу, не спеша направился в сторону бокового выхода, за дверью которого у него имелась спальная комната со старой железной кроватью под грубым солдатским одеялом.
Тяжело засыпая, он почему-то опять вспомнил о землетрясениях на Курилах и тут же решил, что на следующей неделе вызовет столичных сейсмографов для подробного доклада по этой проблеме.
2
С некоторых пор он взял за правило записывать события дня. Сначала записи ограничива-лись беглым перечислением встреч, разговоров, актуальных фактов и сведений, но потом, исподволь, они стали обрастать деталями, отступлениями, сносками, постепенно приобретая форму регулярного дневника.
Как-то, перечитав написанное, он убедился, что всё это, собранное вместе, явственно выливается в нечто вроде внутреннего монолога или исповеди, слишком откровенной, чтобы сделаться достоянием историка. Его цинизм простирался лишь до той черты, за которой таилась угроза для него самого. Сказывалось семинарское воспитание: где-то в потаенной глубине души он так и не смог изжить в себе страха перед возможным наказанием. Но, сознавая гремучую опасность своего занятия, он не смог и отказаться от него, даже еще более к нему пристрастился, находя в этом какое-то особое, почти наркотическое удовольствие.
Он записывал всё: мысли, фразы, выражения, которые казались ему удачными; беседы, ситуации, воспоминания, отбирая те из них, что никогда не решился бы высказать вслух. Писал упоенно, легко, раскованно, отбрасывая без жалости слова, какими привык пользоваться в официальном обиходе. Впервые с той давней поры, когда он, по настойчивому совету Ильи Чавчавадзе, оставил юношеское рифмоплетство, его одержимо несло вдоль по листу бумаги.
И хотя ни одна живая душа не могла безнаказанно проникнуть в его жилье или кабинет, он, заканчивая день, всякий раз бережно прятал рукопиь в несгораемый шкаф, вмонтированный в стену спальни над его головой, где у него хранились самые заветные его документы: архив Нечаева, состоявший из нескольких сшитых в одну тетрадок, и прощальное письмо второй жены. Там, в стене над изголовьем, они казались ему сохраннее.
Но чем объемистее становилась рукопись, тем тревожнее становилось у него на душе. В его голове вдруг стали возникать самые фантастические предположения ее возможной пропажи: во время одной из его кратковременных отлучек или болезни, случайного пожара, умышленного поджога, сна, забытья, удара, когда записи могли если не украсть, то, по крайней мере, сфотоко-пировать, как это делалось во многих известных ему кинодетективах. Чаще всего преследовало именно это: застигнутый параличом врасплох, он лежит беспомощный, неподвижный, глядя, как подлый некто, может быть, из самых близких, с наглой усмешкой опустошает заветный тайник у него на глазах. В особенности бесила, доводя до исступления, эта вот вызывающая усмешка негодяя.
Сегодня привязчивое видение изводило его с самого утра. Он пытался избыть муку в бесцельной ходьбе по кабинету, в телефонных разговорах, в чтении деловых бумаг наконец, но вязкая фата-моргана по-прежнему не оставляла его, иссушающе выматывая душу.
К концу дня пытка сделалась почти нестерпимой. И тогда он всё же решил прибегнуть к средству, от которого до сих пор отказывался, приучив себя не доверять до конца никогда и никому. Но прежде чем вызвать помощника для вынужденного разговора, он включил магнитофонную запись: на всякий случай соглашение должно быть зафиксировано.
Тот появился на пороге чуть ли не одновременно со звонком – как всегда, вытянутый в чуткую струнку, докладная папочка в руке прижата к боку, наглядно демонстрируя высшую степень постоянной готовности.
– Иосиф Виссарионович, – еле слышно прошелестело с порога. – Слушаюсь.
– Вот что, голова, – подступаясь к делу, он еще угнетался сомнением, тянул время, прицеливался, – слушай меня внимательно. Там у меня, – он слегка повел взглядом в сторону смежной комнаты, – есть кое-что. Понимаешь?
У того мгновенно напряглись глаза, кадык на тонкой шее судорожно дернулся, туловище подобралось и вытянулось: казалось, помощник приготовился взлететь по малейшему его знаку.
– Понимаю, товарищ Сталин. – Слова уже не звучали, а невесомо слетали с губ. – Слушаюсь.
– В случае чего, уничтожить. – Выговорив главное, он облегченно обмяк, откинулся на спинку кресла. – Понимаешь? Ключ у тебя есть, храни, как зеницу ока. Ни Лаврентию, никому ни-ни. Чуть что, сразу жги. – На этот раз молчание помощника было красноречивее всяких слов: соглашение состоялось, стороны проникались сопереживанием значительности момента. – Что еще у тебя?
– Вы заказывали справку по Курилам, Иосиф Виссарионович. – Помощник еще вибриро-вал, усваивая только что услышанное, рука с протянутой к столу папочкой слегка подрагивала. – Здесь она.
Действительно, после недавнего разговора с синологами и специалистами по Дальнему Востоку он затребовал сжатый обзор самой необходимой информации по этой проблеме, ибо не любил подробностей, мешавших ему видеть вещи в целом, без балласта обстоятельств и околичностей. Он даже приказал до предела сократить всеобщую энциклопедию, считая издание Брокгауза и Эфрона слишком обременительным для усвоения.
Знакомясь сейчас с доставленной справкой, он лишь убеждался в своей правоте. То, на что ушло почти два битых часа гипотез, статистики, доказательств, было изложено здесь с лапидарной точностью всего на одной веленевой полустраничке:
"ЦУНАМИ – волны, возникающие на поверхности океана в результате сильных подземных землетрясений. Скорость распространения цунами от 400 до 500 км/час. Высота волн у прибрежных скал и в узких устьевых частях речных долин достигает 15-30 м. Обрушиваясь на низкий берег, цунами может проникать далеко на сушу и причинять большие разрушения. Большей частью цунами наблюдается у берегов Тихого океана".
– Ладно. Что еще?
– Звонила Светлана Иосифовна, – помощник пятясь уже отступал к двери, – когда она может вас увидеть?
Напоминание о дочери вновь озаботило его, возвращая к повседневным неприятностям. Он по-своему любил эту угловатую девочку с неизменной тенью улыбки на продолговатом лице, баловал как умел, издалека следил за ее развитием, но, к его досаде, с возрастом у нее стал заметно проявляться характер ее матери: душевная неустойчивость, склонность к излишнему общению, глубоко затаенное упрямство. К тому же, в последнее время он заметил, что она скрывает какую-то очень существенную и недоступную ему часть своей жизни, и это было особенно нестерпимо. "Лучше бы уж ей, сетовал он про себя, – купечествовать, вроде братца, – по крайней мере, всё на виду!"
И потом, эта необъяснимая тяга к евреям! Они, как доносил Лаврентий, вились вокруг нее целыми стаями. Из них она выбирала себе друзей и провожатых, с ними проводила свободные часы, среди них выбрала своего первого поклонника, от которого пришлось избавляться с помощью того же Лаврентия. Со вторым тоже обошлось не без хлопот, хоть ей и это не пошло впрок, только слезливости прибавилось.
С этим народцем у него были особые счеты. В молодости он мало обращал на них внимания, принимал как неизбежное зло или досадную издержку всякого рискованного дела. Но с годами его отношение к ним уверенно менялось. Чем выше он поднимался, тем чаще приходилось с ними сталкиваться, каждый раз раздражаясь сквозящим в них снисходительным высокомерием. В конце концов он возненавидел в них всё: привычку по любому поводу или без повода сыпать цитатами, свойственную им внимательность к мелочам, самомнение, даже небрежность в одежде, граничащую с неряшливостью.
Он никогда не мог простить им иронических улыбочек во время его выступлений, заносчи-вых реплик из зала, многозначительных смешков у себя за спиной. Одно лишь воспоминание об этом ввергало его в тихое исступление. "Болтуны несчастные, – внутренне трясся он, – пархатая сволочь!"
В нем всплыло вдруг давнее, радековское: – У нас со Сталиным расхождения по аграрному вопросу: я хочу, чтобы в земле лежал он, а он хочет наоборот.
"Болтун, талмудист вшивый! Вздумал перехитрить самого Сталина! Только не родился еще тот человек, у которого бы это получилось! Поди теперь, изучай аграрный вопрос в преиспод-ней, теоретик х..!"
Им, этим трепачам от марксизма, и в голову не приходило, что, кроме науки словесных перепалок, которой они упивались, словно глухари, существует еще куда более насущная для политика наука командовать, управлять, властвовать, что в этой-то науке он, в отличие от них, плавает, как рыба в воде, и здесь любой из них по сравнению с ним просто слепой щенок. В полном согласии с его сценарием они в конце концов передушили друг друга собственными руками.
Но даже те, что остались, служа ему не за страх, а за совесть, продолжали раздражать его своим рвением, услужливой эластичностью, вязким гостеприимством. Взять хоть того же Мехлиса: суетливая, готовая на все балаболка. И чего только нашла его дочь в этом пустом и хлопотливом народце?..
– Всё?
– Так точно, Иосиф Виссарионович.
– Успеет, – отмахнулся он и, снисходя, обласкал. – Ну, что ходишь, как в воду опущенный? Бабу забыть не можешь? Дрянь твоя баба, враг, изменница. Мало ли у нас других, настоящих советских женщин? Будет тебе жена, я тебе гарантирую. Иди...
Возвращаясь к прерванному размышлению, он вновь, в который раз за последние дни, подумал о Золотареве. "Таких вот надо выдвигать, не испорченных теоретической болтовней. – Ему вспомнилось, с каким нескрываемым обожанием въедался в него своими васильковыми глазами этот русоволосый детина. – Гнать, гнать пархатых трепачей вместе с толстыми боровами, вроде рыбного министра. С такими, как этот синеглазый туляк, куда надежнее. Справится с Курилами – дать ему министерство".
Ближе к ночи его принялась одолевать усталость: сказывался возраст. Он обессиленно прикрыл веки, и ни с того, ни с сего ему пригрезился вечер в Бакинской тюрьме, перед вторым побегом.
Тогда, помнится, он с утра резался в очко с камерной головкой из местного ворья. Карта к нему шла счастливая, от козырей в глазах рябило, он снимал банк за банком, и когда наконец партнеры выпотрошились вчистую, один из них, знаменитый городской налетчик Самед Багиров, срывая зло, блеснул в его сторону откровенной издевкой:
– Скажи, Сосо, правду говорят, что ты осетинский еврей, уж больно тебе везет?
Дорого потом обошлась смельчаку в сердцах оброненная шуточка, но тогда, в тот душный вечер, под перекрестной пыткой нескольких пар глаз, ему стоило немалого труда и выдержки смирить себя и не броситься на обидчика.
Даже сейчас, в свинцовой полудреме, подспудно сознавая нереальность случайного видения, он при одном воспоминании об этом на мгновение обморочно захлебнулся от бешенства...
– Скажи, Сосо, правду говорят, что ты осетинский еврей, уж больно тебе везет?..
С этой ненавистной дразнилкой в памяти он и забылся до следующего полудня.
3
– Ну как, опомнился, пришел в себя? – Он поднял на помощника тяжелые глаза: тот стоял перед ним, как всегда, чуть сбоку от стола, глядя на него с услужливой готовностью. – Ты думал, партия оставит тебя в трудный час, а партия о тебе, как видишь, не забыла, партия нашла тебе настоящую советскую женщину, товарища, подругу. Живи теперь с ней и радуйся, такая не продаст, не предаст, не обманет, а главное, язык за зубами умеет держать. – Он даже не старался скрыть издевки. – Она за это ха-ароший оклад получает. Доволен?
– Спасибо, дорогой Иосиф Виссарионович. Ваше слово для меня – закон. Тот в явном волнении переступил с ноги на ногу, судорожно сглотнул, веки было опустились, но тут же вновь испуганно вздернулись вверх. – Я – солдат партии, ваш солдат, товарищ Сталин.
Он-то доподлинно знал, что творится сейчас на душе у стоявшего перед ним пергаментного истукана: арестованную жену свою тот обожал, об этом ему было доложено давно и со всякими пикантными подробностями, он, грешным делом, любил именно эти подробности, но тем круче укреплялась в нем уверенность в правоте принятого им и уже осуществленного решения. "Баба с возу – кобыле легче, – не удержался, чтобы не позлорадствовать, он, – а то совсем в подолах запутаемся, не она – первая, не она – последняя!"
Ему вдруг вспомнилась, и он, как всегда в таких случаях, на короткий миг внутренне обом-лел, его первая женитьба, когда сам поддался своей первой в жизни слабости, которая, впрочем, оказалась и последней: "Зачем я только тебя встретил на свою голову! – В эту минуту, изнывая душою, он презирал самого себя. – Зачем ты ходишь за мной по пятам, Кеке!"
Это было так неправдоподобно давно, что с высоты его теперешнего положения и времени казалось ему призрачным наваждением. Он бы даже не мог теперь сказать с уверенностью, любил ли он ее. Те поры отложили в нем, в его душе, в его сознании не образ отдельного человека или цельного события, а скорее всего острое ощущение провальной потери. От нее же самой, от Кеке, в памяти остались лишь отсвет сиявшего в ней умиротворения да слова песни, которую она обычно напевала перед сном.
С нею у него из жизни ушла первая и последняя его привязанность, после чего он оконча-тельно оглох сердцем и словно бы одеревенел. Даже воспоминания о той поре вызывали в нем мутное остервенение. Сына от этого брака, самим своим существованием напоминавшего ему прошлое, он терпеть не мог и поэтому без сожаления поступился им, когда пришлось выбирать между политикой и отцовством.
Еще на ее похоронах он дал себе слово отсечь от себя все, что отныне могло помешать ему оседлать собственную судьбу. Помнится, встретив друга детства и тезку – Сосо Ирамишвили, ставшего к тому времени из-за раскола партии его политическим противником – меньшевиком (хотя уже тогда ему были глубоко безразличны и те, и другие), он так и определил свое состояние:
– Знаешь, Сосо, только она еще умела смягчать меня. Теперь мне никого не жаль, теперь мое сердце из камня.
Все это мгновенно пронеслось в нем, и, злясь на себя за летучее это слабодушие, он буркнул куда-то в стол перед собою, а затем в сторону от стола, в окно:
– Ну что там у тебя еще?.. Только короче.
– Вы приказывали доставить из музея оригинал поэмы Горького с вашей резолюцией. – Помощник с почтительной осторожностью положил на край стола пожелтевшую от времени рукопись. – Прошу вас, Иосиф Виссарионович...
Ах, эта дурацкая история! В свое время, в одном из застолий у Горького на Никитской, где слезливый романист изводил гостей своей поэмкой про девушку, для которой в награду за любовную верность смерть щадит ее парня, он, обхаживая капризного, но необходимого ему тогда старика, начертал у того прямо на рукописи: "Эта штука посильнее чем "Фауст" Гёте. Любовь побеждает смерть". Начертал и вскоре забыл об этом, мало ли какой чепухи ни прихо-дилось ему писать ради сиюминутной пользы дела! Но как-то на одном из "мальчишников", которые он по старой довоенной памяти еще изредка устраивал у себя на даче, покойный Лешка Толстой, в промежутках между двумя сальными анекдотами, рассказал ему (знал, чем потрафить благодетелю титулованный льстец!) курьезный случай с одним сообразительным литературове-дом, который состряпал и защитил докторскую диссертацию по поводу отсутствия в его резолю-ции запятой перед словом "чем". Хитрец, со ссылками на классиков и экскурсами в тайны языковой семантики, доказывал, что "великий вождь всех времен и народов", выпустив эту злополучную запятую, совершил революцию в современной пунктуации. Вскоре он было забыл об этом, но на днях, подписывая постановление о сооружении памятника незадачливому классику, вновь вспомнил и приказал доставить ему оригинал. Боже мой, сколько их развелось за последние годы, этих услужливых прохиндеев, готовых заложить душу дьяволу и доказать все, что угодно, в обмен на хлебное место в его орбите!
– Ладно, оставь, – брезгливо поморщился он.
– Что еще?
– Патриарх в приемной, Иосиф Виссарионович,– понимающе подобрался тот. – Вы назначили на два тридцать. Сейчас, – он мельком, с предупредительной цепкостью взглянул на часы, – ровно четырнадцать двадцать девять.
– Зови. – Но тут же передумал. – Хотя, погоди, я сам. – Он с усилием поднялся из-за стола и, по-прежнему слегка приволакивая больную ногу, двинулся к двери. – Так и быть, гора пойдет к Магомету, надо. – Властно распахнул дверь, шагнул в тамбур, толкнул еще одну дверь впереди себя и, снова отступив в кабинет, сделал широкий жест.
– Прошу, владыка!
Пусть ценит лукавый поляк его забывчивость и великодушие! Прежде чем санкционировать возложение на этого захудалого монаха всероссийской митры, он внимательно изучил дело гражданина Симанского Сергея Владимировича, из бывших дворян, тысяча восемьсот семьдесят седьмого года рождения, уроженца города Петербурга, священнослужителя, без определенных занятий, и, с облегчением убедившись, что антигосударственных грехов у вышеозначенного гражданина хватило бы на три высших меры и на добрый десяток полновесных лагерных четвертаков, дал свое "добро": он предпочитал иметь дело с закоренелыми грешниками, он знал, чего от них ждать, и с ними было легче управляться.
Патриарх почтительно прошуршал мимо него новенькой сатиновой рясой и, сделав несколь-ко шагов в глубь кабинета, остановился в нерешительности, вполоборота к хозяину:
– Здравствуйте, товарищ Сталин! – Слово "товарищ" он подчеркнуто выделил. – Куда прикажете?
– Поближе, поближе, владыка. – Движением бровей он указал помощнику на выход, после чего тот мгновенно улетучился, затем обволакивающим жестом полуобнял гостя за талию, довел его до стола, где отодвинул перед ним ближайший к себе стул. – Прошу вас, владыка. – И только усадив патриарха, обогнул его и снова, с шутливым кряхтением опустился в кресло. – Стареем, владыка, стареем.
– Что вы, что вы, товарищ Сталин! – суетливо заспешил тот. – Вам еще жить и жить на благо отечеству и народу, русская церковь каждодневно молится за вас!
"Эх, поп, поп, и ты туда же, – лениво усмехнулся он про себя, – не боишься, не гнушаешь-ся, сукин сын, путей неправедных, тешишь себя, что ради Церкви лукавишь, ради паствы, что простит Господь твои мирские прегрешения во Имя Его. Думаешь, что она – Церковь твоя, – все еще на камне стоит, а под ней уже давно – песок, когда понадобится, дуну – следа не останется, недорезанный шляхтич в рясе!"
А вслух сказал, как бы отмахиваясь от докучливой лести, с усталой откровенностью:
– Все там будем, владыка, все там будем. – И сразу, почти без перехода. – Лучше расскажите о своих нуждах, владыка, постараемся разобраться и по возможности помочь.
Разумеется, он заранее знал, о чем пойдет речь. Секретариат готовил для него подробную справку по каждой встрече: ему нравилось удивлять собеседника профессиональной осведом-ленностью. Поэтому он почти не слушал патриарха, отмечая про себя лишь внезапные неожиданности, которые могли пригодиться в заключение, когда возникнет необходимость блеснуть перед гостем своей прославленной памятью.
Он отрешенно глядел на чуть одутловатое, апоплексически лоснящееся лицо гостя и почему-то пытался представить себя на его месте, мысленно примеривая к себе сатиновую, с иголочки, рясу с золотым нагрудным крестом посредине, белый клобук, янтарные четки у запястья. "Увидела бы меня в этой хламиде мать-покойница! – Одна мысль о такой возможности привела его в веселое расположение духа. – Вот было бы радости для старухи, она ведь только и мечтала об этом!"
В душе он часто подтрунивал над своим семинарским прошлым, но иногда, в минуты полного и неизбывного одиночества, его вдруг настигала какая-то необъяснимая, но удушливая тоска, от которой у него тягостно ныло сердце и холодели ноги, а в памяти всплывал изможден-ный облик отца Сандро, преподававшего у них в семинарии старославянский, с укоряюще воздетым над ним костистым пальцем:
– Гореть тебе, Джугашвили, в адском огне из-за твоей гордыни, помяни мое слово!..
Может быть, именно по этой причине он не отказывал себе в поблажке время от времени призывать патриарха для отвлеченных собеседований и чаепитий. Сегодня это оказывалось тем более кстати, что у него действительно было к тому небольшое дело. Занимаясь в последние дни Курилами, он вдруг, неожиданно для самого себя, озаботился открыть там православный приход: без этого последнего штриха структуре новой власти на островах недоставало, как ему казалось, законченной основательности. Дело могло бы устроиться простым телефонным звонком по инстанциям, тем не менее, он решил воспользоваться предлогом для личной встречи, но сейчас, вяло выслушивая вкрадчивые сетования гостя, уже жалел об этом.
– Хорошо, владыка, я разберусь. – Он вновь не поленился подняться, выйти из-за стола и проделать всю церемонию в обратном порядке – от стола к двери. – Почаще надо видеться, владыка, почаще, но, как гласит старая русская пословица, – рад бы в рай, да грехи не пускают. Дела, дела, дела, голова кругом, вздохнуть некогда. – Уже у самого выхода, распахнув перед гостем дверь, он вдруг, как бы спохватываясь, легонько, кончиками пальцев коснулся лба. – Да, владыка, чуть было не запамятовал: хотел просить вас открыть приход на Курилах, мы теперь туда народ направляем, целыми семьями едут, надо бы о стариках позаботиться, их в кино калачом не заманишь, они за свою веру крепко держатся, неплохо бы уважить...
Патриарх растерянно обмяк, но тут же опомнился, слегка согнувшись в почтительном поклоне:
– Как вам будет угодно, товарищ Сталин. – И уже смелея, с искренней признательностью: – Благодарствую, Иосиф Виссарионович.
Проводив гостя, он сразу же угрюмо погас, внутренне отяжелел и нахмурился: "Чёрт бы его побрал, этого попа, только время отнял!" Вернувшись на место, он долго смотрел в пространст-во перед собой, стараясь собрать воедино события убывающего дня, но так и не сосредоточив-шись, резким движением придвинул к себе доставленную ему из музея рукопись и, обмакнув перо в чернильницу, вывел на ней перед словом "чем" жирную запятую.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Сон Золотарева
1
Вместе с Золотаревым в самолете оказались трое подвыпивших летчиков, отбывающих, судя по разговору, к месту службы из первого послевоенного отпуска.
Один из них – с тонким, почти девичьим лицом капитан, – возбужденно поводя вокруг себя блаженно сияющими глазами, осыпал собеседников радужными воспоминаниями:
– Чистокровная цыганочка, девятнадцать лет, сложена, как статуэтка, все умеет, где только выучилась, такое показывала, с ума сойти. – Он даже зажмурился от одолевавших его чувств. – Мать, говорит, воровка, по магазинам промышляет, а она сама с пятнадцати по рукам пошла, но разденется, есть на что посмотреть! Эх, Рита, Рита, век не забыть!..
Вскоре Золотарева укачало: сказывались треволнения дня и бессонная ночь затем. И в сонном забытье примерещилась ему давняя весна тридцать шестого года в ее пугающе четких подробностях...
2
Райком комсомола, где он тогда был инструктором по работе с сельской молодежью, разме-щался в деревянном флигельке во дворе Управления дистанции пути местного железнодорожно-го узла. С утра до позднего вечера тесная коробка разгороженного на несколько клетушек помещения сотрясалась от телефонных звонков, дверного стука и людской переклички.
Начальство вызывало к себе без излишних церемоний, простым стуком в смежную стену. Нравы еще царили запанибратские, обраставшие возрастным жирком вожаки инстинктивно старались растянуть казавшуюся им бесшабашной молодость, но время брало свое: телефонные звонки становились короче, дверной стук глуше, голоса посетителей почтительнее.
Когда однажды секретарь по оргработе Миша Богат, как обычно, требовательно постучал к нему в стену, он не придал этому особого значения: очередной вызов в ежедневной текучке, но едва войдя в клетушку по соседству, понял, что разговор здесь предстоит непростой и долгий.
Сбоку от Богата, небрежно облокотясь на его стол, сидел хмурого вида черноволосый парень в форме лейтенанта войск НКВД. Парень был завидно красив: смоляной чуб на самые глаза, точеный нос с чуть заметной горбинкой, ямочка на крутом, иссиня выбритом подбородке, но в броском, будто вылепленном на заказ облике его проглядывалась какая-то, раз и навсегда застывшая злость, которая с первого же взгляда невольно в нем настораживала. Казалось, что, однажды на что-то рассердившись, он так и не смог затем смягчиться или успокоиться.
– Вот знакомься, товарищ Алимушкин, из органов. – Богат из всех сил старался выглядеть деловито спокойным, мол, встреча, как встреча, разговор, мол, как разговор, но это ему плохо удавалось, голос его срывался на хрип, влажные глаза затравленно помаргивали из-под очков: само появление такого гостя в райкоме таило в себе намек и угрозу. – У товарища к тебе дело. Заранее предупреждаю, Золотарев, райком – за. Я вас покину, – он нерешительно поднялся, ожидая, видно, возражений со стороны гостя, но тот и глазом не повел, оставляя хозяину самому выходить из положения, располагайтесь, мне все равно на исполком идти...
И без того щуплая фигурка Миши на пути от стола к двери словно усыхала в размерах, и когда с порога, перед тем, как выйти, он в последний раз обернулся к ним, на него жалко было смотреть: в полувоенном френче, который сидел на нем торчком во все стороны, со всклоко-ченной головой он выглядел загнанным в угол щенком на привязи. С этой обреченностью в опавшем лице он и канул за дверью.
– Дело у меня к тебе, Золотарев, боевое. – Он мрачновато усмехнулся то ли вслед вышедшему Богату, то ли в предвкушении обещанного разговора. Работник ты опытный, чутье у тебя разборчивое, с людьми работать умеешь, есть мнение, что справишься. Семнадца-тый разъезд знаешь?..
Только сейчас, глядя на гостя, Золотарев вспомнил, что уже мимоходом сталкивался с ним, вернее, с этой вот его мрачноватой усмешечкой, среди калейдоскопа разных районных кулуаров. Силясь припомнить подробности, он опять-таки восстанавливал в себе лишь эту его усмешечку, от которой в нем всякий раз холодело и обрывалось сердце. Слушая парня, Золотарев старался не упускать деталей: любая мелочь в его положении могла оказаться для него и роковой, и счастливой, смотря по обстоятельствам...
– ...Там нынче стройотряд стоит, народец собрался – один к одному, пробы ставить негде, рыбаки по сухому, охотники на безлесье, тяжелее туза и валета не держали ни зиму, ни лето, деклассированный элемент, в общем. Двенадцать гавриков с бабой впридачу. Баба тоже – пальца в рот не клади, прошла огни и воды, и на выселении была, и за совращение привлекалась. За бригадира у них там тронутый один, из принципиальных, Иван Хохлушкин фамилия. Раньше плотничать ходил по деревням, мужик головастый, только мозги набекрень и язык длинный. Разводит там демагогию насчет всеобщей справедливости, разагитировал своих дуболомов, коммуной живут, всё общее, баба, вроде, тоже общая. Организацией пахнет, с уклоном в контрреволюцию, пришла пора пресекать. Есть мнение – послать тебя туда для воспитательной работы, вроде как Фурманова к Чапаеву, а если по-хорошему не образумятся, ликвидируем, как социально опасных. Понял?
– Когда приступать?
– Сейчас и двинемся, чего прохлаждаться, барахлишко потом заберешь, авось недалеко...
Вскоре райкомовская дрезина уносила их сквозь безлесый простор приокской равнины в сторону Ельца. Последний снег только что сошел с полей, обнаженная земля облегченно дыми-лась, источая накопленное за зиму тепло. Над редкими островками подслеповатых деревень сизой паутиной тянулся печной дым, сквозь который смутно просвечивала прозелень обнажен-ных крыш. По разбухшим щитам вдоль пути сосредоточенно скакали взъерошенные галки, высматривая вокруг оживающую добычу. Ветренная весна обдувала мир от зимней шелухи и наледи.