Текст книги "Кладовка"
Автор книги: Владимир Домогацкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Я похоронил аистенка на откосе верхней террасы парка.
Папа, как всегда, пошел гулять и на этот раз прихватил и меня. Я с собаками плелся у него в хвосте, даже удалым адампольским псам передалось мое самочувствие, они не шастали, как всегда, по сторонам, держались поближе ко мне.
В лесу, сидя на пеньке, папа сказал:
«Я тоже в твои годы хоронил зверюшек. Паскудно, но ничего не поделаешь. А аисты, конечно, сволочи. Но подобное и у людей бывает, да еще куда погаже».
Я помню, как его передернуло и как, затаптывая окурок, он добавил:
«Пакости всяческой в жизни вполне достаточно, рекомендую на дальнейшее собственные бока от нее поберечь».
Всякая жизнь, понятно, проходит на фоне смерти, любое жизненное явление таит в себе свою противоположность. Все это можно знать и не видеть этого, это можно видеть, но отворачиваться от этого. По складу своего характера папа не умел ни от чего отворачиваться. Его жизнь буквально протекала на фоне мыслей о смерти, причем фон этот был очень активным, а временами мучительным. Все это сочеталось с его огромным жизнелюбием, с умением радоваться самым ничтожным дарам жизни. Он как никто другой умел доставлять радость другим и радоваться их радостью.
Теперь можно лишь гадать о том, что помогло так пышно развиться непрестанным мыслям о смерти и так тяжело окрасить его жизнь. Думаю, что решительным толчком для этого было его детство. Жизнь за границей, смерть отца, брата, страх за жизнь умиравшей от чахотки матери, наконец, ее смерть. Переезд в Россию десятилетнего мальчика, даже не умевшего говорить по-русски. За долгую заграничную жизнь дела семьи запутались и уменьшилось ее благосостояние, порвались дружеские и родственные связи. Запсельский родной дом был сдан внаймы, и началась для него пора скитаний по чужим людям, смена опекунов и прочие прелести. Только замужество сестры как-то стабилизировало его жизнь. Далее, с юности он много и часто болел: легочными болезнями, желудочными и до сего дня не изученными спазмами сосудов, выражавшимися в «потрясающих» многочасовых ознобах. Жить ему приходилось, превозмогая свои болезни, и он научился этому.
Чем дальше шло время, болезни его умерялись. На моей памяти он, конечно, часто болел, но болезни уже не доминировали в его жизни. Болел он очень толково, относился к болезни как к некоему мероприятию, которое надо провести как можно разумнее. К самим болезням относился иронически, и в процессе их страха смерти у него как не бывало. По-настоящему боялся он лишь холода и ознобов. О своих болезнях говорил так:
«Чудно получается, с возрастом все меньше болею, к смерти, вероятно, совсем выздоровлю»
Он всячески боролся с мучившими его мыслями о смерти. Одной из форм борьбы было его постоянное стремление лишить это понятие его «исключительности», придать ему некую будничность, так сказать, «придрессировать» и, если так можно выразиться, сделать обиходно-домашним. Что из этого получилось, – думаю, что ничего хорошего получиться не могло. Шопенгауэровские чудища, которые сторожат выход из жизни, едва ли поддавались дрессировке, выходит, что дрессировал он самого себя, и мысли о смерти все неотступнее, хотя и обыденнее, стояли рядом с ним.
Он завидовал людям религиозным, но сам мало надеялся, что «Вера» придет к нему. Формально говоря, он был неверующий, но так было лишь в грубом приближении, он стремился к вере, но препятствием было интеллигентское воспитание, окружающий позитивизм и все, сопряженное с духом эпохи. На компромиссы он ни в чем не шел, он был открытым и откровенным перед самим собой и другими. В вопросе о религии он разделял участь людей своего поколения.
Чехов в письме Дягилеву пишет: «С недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего».
Вокруг нашей семьи, особенно в моем детстве, чисто случайно было много религиозных философов. Эти люди были в общежитейском плане близкими друзьями моих родителей, но в вопросах религии дать папе ничего не могли. Я думаю, что их религиозность была для него подточена элементами профессионализма и публицистичности, а их философия была ему мало нужна.
Сталкиваясь вообще с верующими людьми, он всегда стремился извлечь из их мыслей что-то полезное, нужное для себя, но чаще всего наталкивался на стенку или малярное проповедничество.
Революция и большевизм швырнули русскую интеллигенцию в церковь, но с папой этого не получилось.
Мои жалкие попытки говорить с ним на эту тему успеха не имели, он спокойно до конца выслушивал все мои «за». Выслушав, говорил:
«Любопытно. Но для меня не годится».
И было явно, что ему моя болтовня даже «не любопытна».
У Бунина есть рассказ «В море», там приводится разговор двух людей, близких по возрасту и кругу к моему отцу. Один из героев говорит:
«Какая у таких, как мы с вами, может быть вера».
Очевидно, это вполне автобиографично, но едва ли тогда, в двадцатые годы, Бунин понимал, как страшна эта фраза. В ней слышится такая безнадежность неверия, какой у папы и в помине-то не было.
Папа все-таки надеялся обрести со временем веру и очень чувствовал, что без Бога голо и пусто и как-то уж очень нелепо на земле.
Вероятно, здесь уместна мысль столь чуждого папе Достоевского, что желание верить и не менее сильные сомнения в вере вполне могут уживаться вместе и что это уже и есть ВЕРА.
Умирал он от опухоли в головном мозгу, по происхождению раковой, умирал в течение трех месяцев, диагноз мы скрыли не только от него, но и от мамы. За время этого трехмесячного лежания у него постепенно отнялись рука, нога, затем и язык. Но душевные силы его не оставляли, он верил в жизнь, верил, что поправится и снова примется за свое дело. Рак, разрушивший его тело, до души добраться не смог. Мне, управляющему тогда всем этим медицинско-дипломатическим оркестром, приходилось изворачиваться и врать почти всем. И мне было и стыдно и страшно.
За месяц до смерти как-то ночью сказал мне:
«Ладно, верю, что это конечно не смерть, но года через три, максимум семь, помирать все же придется, а как я не готов к этому».
И опять я мысленно переношусь к красному тлеющему свету колченогого фонарика. Это было где-то в середине тридцатых годов; мы проявляем, какая-то затянувшаяся пауза, и, покуривая, пуская дым в красные лучи, папа, не глядя на меня, говорит. Говорит просто, как всегда, отрывочно, только кусочками, временами поднимает брови, покусывает усы. Фабула весьма нехитрая – его последние дни и часы на земле, поведение окружающих, его смерть, последнее пребывание его тела в гробу до выноса в условиях коммунальной квартиры и так далее. Тема рассказа огромна: грандиозность самого события, называемого смертью, и жалкая, ничтожная, но всепоглощающая пошлость всего, что сопровождает этот акт.
Этот глубоко выстраданный в бессонные ночи рассказ произвел на меня оглушающее впечатление, и вовсе не потому, что сам потенциальный покойник его столь просто, спокойно, разумно и делово рассказывает. Рассказ раздавил меня своей художественностью, простотой, точностью, – в нем и запятой лишней не было. Потому я и не взялся его пересказать, мне такое не по плечу. Все-таки если бы меня спросили, каков должен быть по-настоящему хороший рассказ, я бы не задумываясь назвал именно этот, но написать такое никто никогда не мог и не сможет. Этот рассказ открыл передо мной основную истину, правда, настолько затасканную, что ее уже не видно и не слышно. Истина в том, что искусство определяется количеством выстраданного в нем материала и простотой изложения.
За сорокалетие, прошедшее с папиной смерти, он не только остался для меня живым, а, пожалуй, стал и более живым, и уж конечно более близким и понятным.
Он никогда меня ничему не учил и ни на что не наталкивал, но, если по совести, для себя я должен бы был кого-то назвать своим учителем, мне пришлось бы назвать именно его. Все остальные, кто старался активно меня учить, были досадными препятствиями на моем пути, их надо было лишь преодолевать или бежать от них, и то и другое мне трудно давалось.
Когда мне стаю более или менее ясно, чем я буду заниматься после средней школы, я довел до сведения родителей, что буду подвизаться на поприще изоискусства. Вскоре началась моя учеба у Павлинова, затем Вхутеин, потом халтура, потом у Фаворского в Изоинституте.
Поначалу папа к моему выбору отнесся с явным безразличием и даже, пожалуй, можно сказать, что занял в этом вопросе позицию выжидательную. Он думал, что я пошел по искусству, желая избежать кабалы нашей действительности, и, конечно, сочувствовал мне, желая, чтобы я хоть как-то избежал «рабства». Но при такой постановке вопроса меня как будущего художника он едва ли мог всерьез рассматривать.
Однако чем дальше продвигалась моя учеба, тем хуже становились мои успехи, скорее можно сказать, что успехов вообще не было. Было нудное, тяжкое, иногда нестерпимое «отбывание срока» в чуждой для меня школе. Папа, конечно, очень и очень мне сочувствовал, но сочувствие это было с «соблюдением дистанции». В мои учебные дела он не вникал, тем более что Фаворский и все его присные были для ней) еще дальше, чем для меня.
Когда же он понял, что искусство стало единственной формой моей жизни, что закрыло собой все окружающее, словом, что «нет мне без него любви», здесь папа очень и очень насторожился. Смутило и обеспокоило его не то, что он просчитался, это в нашем деле сплошь и рядом случается. Испугался он просто за меня, за мое настойчивое стремление разбить о стенку собственную голову.
Искусство, ставшее столь исключительно делом моей жизни, выдвинуло на первый план для папы вопрос, а художник ли я и есть ли мне что сказать свое. Такой же мучительный вопрос, только по отношению к самому себе, стоял и перед ним когда-то в течение около двух десятилетий, и чем это пахнет, он понимал. Вот это его и пугало, ведь он прекрасно знал, что заниматься искусством и быть художником – это отнюдь не одно и то же. Может казаться, что грань эта не очень отчетливая, но это неверно, можно ошибиться, можно сразу не увидеть, но рано или поздно грань эта проступает, и роль ее решающая. Вопрос об этой грани стоит во многих видах искусства и литературы, резче всего она видна в поэзии. Изоискусство в этом смысле стоит следом за ней, здесь также нет ничего извиняющего и ничего объясняющего. Здесь есть или «да», или «нет». При этом масштаб этого «да» может быть весьма различен, от крохотного ручейка до огромной реки.
В этом «да» заключено нечто до того первостепенное, что все остальное, включая судьбу и удачу, по сравнению с этим мелочь, даже величина масштаба, даже это – дело вполне третьестепенное.
Вопрос о наличии у меня этого «да» его, конечно, тревожил. Об этом он никогда прямо не говорил, только внимательно, искоса, исподлобья поглядывал на мои работы, поглядывал и молчал. Общеупотребимых измерений он не признавал, у него были свои мерки, мерки, выверенные его тяжелым рабочим путем.
Наконец, кажется, это было в тридцать пятом году, он взял пейзаж, который я безуспешно писал все это дождливое лето. Отнес его к себе в мастерскую, обрамил и там повесил. Я с удивлением спросил:
«Зачем это?»
И получил ответ: нужно.
«Да зачем нужно?»
Папа формовал из гипса какую-то дощечку. Оторвавшись от работы, взглянул на меня исподлобья невидящим рассеянным взглядом, сказал:
«Это нужно мне, для себя. Теперь я уже знаю, что художником ты будешь во всяком случае. Каким – не знаю. Это как Бог даст, но настоящим. Так-то вот, брат».
Он вздохнул, передернул плечами и, снова принявшись формовать, не глядя на меня, добавил:
«Так что если случится помирать, то теперь хоть в этом пункте мне не так страшно будет».
Глава III
Во всех направлениях по арбатским тротуарам движутся люди, они текут по Арбату и растворяются в бесконечных кривых переулках и улицах приарбатского царства. Арбат – столица этого царства.
На Арбате и в его провинциях – чтимые москвичами церкви, и служат в храмах этой страны священники, осмотрительно, с великим тщанием подобранные. Здесь надо соблюдать осторожность, это тебе не Замоскворечье и тем более не Таганка, тут одним благолепием не обойдешься. Здесь искони русская интеллигенция густо загнездилась. Простой народ, он везде на Руси одинаков, особых хлопот с ним нет, а с этими – держи ухо востро. Церковь в большинстве из вежливости раз, много два, в году посещают, к служителям церкви с дворянским ироническим высокомерием относятся. Кто бы ни были они по своему социальному происхождению, но по воспитанию, по духу деды их наверняка лягушек резали, отцы в интеллигентской «разумности» потонули, а сами они уже ни в чох, ни во вздох не верят. Народ этот все образованный, по переулочкам профессуры московской не сочтешь сколько понапихано. Еретического разноверия здесь не оберешься, а равнодушия, даже без подковырки, без насмешки, полнейшего равнодушия к церкви здесь больше, чем где-либо.
Ну как обыкновенному, заурядному батюшке с таким народом управиться, здесь нужен выдающийся, такой, который как человеческая личность уважение вызывает, и уж конечно образованный и дипломатичный. Такой, который на толстовские темы поговорить бы мог, и Ренана читал, и о Владимире Соловьеве слышал, и хоть знает, кто был такой Ницше.
Трудно, конечно, такого батюшку, подходящего по всем параметрам к приарбатью, найти, подбирали все же хоть приблизительно годного. И были среди них такие, кто плотно врастал в это разнодумное разномасгье и становился своим, дружественным, даже уважаемым и чтимым.
Я помню Арбат, когда его двухэтажие нарушилось возникшими в разных местах высокими многоквартирными домами. При теперешнем однообразии улиц архитектура этих громил кажется искусством.
На Поварской, на Пречистенке и Остоженке почти нет магазинов, а Арбат, от Смоленского до самых Арбатских ворот, закован в броню магазинных вывесок. На Арбате движение: по улице два трамвая идут – четвертый, связывающий Дорогомилово с центром и уходящий к самой Каланчевке, и семнадцатый, делающий вначале тот же путь, только от Брянского, а в центре поворачивающий на Лубянку и уходящий вдаль, за Сухаревку, до самого Виндавского.
Трамваи визжат и звенят пронзительно громко, так громко, что бесцеремонно слышны в тишайших садах при особняках-развалюшках в глубине арбатских переулков.
Трусят по Арбату извозчики на клячонках с обреченною мордой, изредка среди них проносятся собственные выезды, отчаянно гремят огромные ломовики. Зимой заснеженная мостовая покрывается сетью разъезженных полозьями арабесок, черно-бурых, отороченных серой пеной.
Против самого Спасопесковского стоит неизменно городовой в мундире с медалями, борода лопатой, сверхсрочный гвардейский солдат, нянин знакомый. Ему по великим праздникам на кухне на серебряном подносе серебряную чарку водки да пироги прислуга подносит. Он знает здесь всех и все, и его благодушная монументальность здесь не случайна, он оплот порядка этой местности.
По Арбату много разного люда проходит, разнообразие такое, что с позиции сегодняшнего дня кажется невероятным. Среди мешанины этой есть и нищие, есть такие, что всегда на одном облюбованном месте стоят, а есть и дрейфующие: идет-идет и вдруг у кого-то попросит. Это все, конечно, профессионалы, толк знают, просят у кого надо. У среднего сословья просить не будут, тут на отповедь нарвешься, дескать, «на всех не настачишься». Простая баба, та, может, на Божье дело и от единственного рубля копейку отделит. Можно просить у настоящих господ, эти, если заметят, дадут. Boт идет красавец генерал, хорошо знакомый приарбатью. У него проси смело – не только даст, но еще и руку пожмет участливо: дескать, ты человек и, значит, мне брат, и даю я не от пренебрежения, всякий в беду попасть может.
По Арбату много прислуги ходит в платках, с сумками, плетенными из соломы, приказчики из магазинов и лавок, мальчишки услужающие – те бегом, ремесленники всяческие, их в приарбатье тьма-тьмущая, девчонки-белошвейки, модистки, у этих свои повадки. Разносчики всех родов, такие, что лоток на голове носят, и такие, что перед собой на привязи, на ремнях от шеи к поясу.
Татары с маниакальным «шурум бурум» («старье берем»). Китайцы, с длиннейшими, чуть не до пят, косами, в шароварах, на голове – круглая шапочка, проскальзывают с быстротой удивительной. У них в мешках нежнейшая чесуча и дурацкие пестрые картонажи.
Много здесь разного люда, всех не перечтешь.
Улица к ним обращается по стандарту, но с градациями точнейшими: «куда прешь, скотина», «эй, тетка», «эй ты, любезнейший» или «полпоштенный», далее «мамзель» и даже «мадама» и так далее. Словечки эти исконные, точные, изобразительные.
Между этими всеми и теми, кто в господском платье, пропасть такая же, как у допетровской Руси с послепетровской. Этих на Арбате не меньше, чем простонародья. Но улица точно знает, что это не настоящие господа, а так, «ни то ни се», вроде как средний класс приарбатья.
Все эти мигом определяются улицей, и соответственно этому звучат обращения, начиная с «па-азвольте, уважаемый» и далее «сударь», «сударыня», «мусье», «милостивый государь», «вашескородие», а далее – стоп, никаких обращений. Это уже другой мир, мир настоящих господ, и по неписаным законам, и даже не по изустным, а просто так, по инстинкту, к ним никто, кроме нищих, не обратится. Как ни гляди «ровней», как ни прячь свою принадлежность к этому миру настоящих господ, ничего тебе не поможет, никого не введешь в заблуждение. Улица распознает сразу, впрочем, ей и распознавать ни к чему, только взглянет – и изоляция тебе, ко всеобщему благу, обеспечена.
По старым описям распределения «по приходам» явствует, что еще с восемнадцатого столетия московские культурные семьи начали тяготеть к Арбату и его близлежащим переулкам и улицам. Разночинной интеллигенцией их не назовешь, скорее разнородной и разноимушественной. Здесь жили прямые потомки Рюрика и Гедимина или исконных бояр московских, помещики самых разных губерний, разорившиеся или кое-что сохранившие, потомки вышедших в люди «по кресту», чаще всего иноплеменников, но давно обрусевшие, потомки купечества русского, потерявшие связь с этим сословием, люди «колокольного» происхождения, иными словами, вышедшие из семинаристов, люди, незапамятно давно выкрестившиеся из татар или евреев, выкресты недавние и просто некрещеные, потомки людей, чьи имена числятся в святцах русской интеллигенции, и просто старые профессорские семьи, люди, во втором, а иногда и в первом поколении вышедшие из народа, но плотно об этом забывшие. Были среди них люди, обладавшие солиднейшей материальной базой, люди, обладавшие только еле-еле достаточной, наряду с ними – люди, не имевшие никакой базы, кроме своего ума или таланта, и такие, что ничем, кроме познаний, похвастаться не могли. Все это вместе и составляло пеструю семью московской интеллигенции. По традиции, большинство этой публики совсем бескорыстно интересовалось народом, его нуждами, стремилось елико возможно служить ему и в служении этом видело свое призвание. Народом этим и была та самая улица, которая от них китайской стеной весьма разумно отгораживалась. Доигрались, добаловались русские интеллигенты до того, что пришлось этой самой улице царствовать, и пошла она крушить что ни попадя, и от культуры российской ни рожек ни ножек уже нет. Улице от этого никакого проку не получилось, какой была, такой и осталась, только к чести ее следует сказать, что подобный результат она-то инстинктом предвидела.
А самой «соли земли» обижаться совсем невозможно, ведь улица предупреждала незадачливых интеллигентов издавна.
Но вернемся опять в те баснословные времена.
Этому приарбатскому муравейнику много чего было нужно, потому-то чуть не все первые этажи домов были на Арбате заняты магазинами, лавками и лавчонками, потому-то как в сбрую одели они Арбат поясом кованых вывесок. Несмотря на близость Смоленского рынка, торговали здесь самыми различными съестными припасами, торговали добротные и знаменитые фирмы, торговали и одеждой, и материями, и аптекарскими товарами, и писчебумажными, и игрушками, и посудой, и книгами, и многим другим. В чудесном старинном доме строжайших пропорций поместилась изуродовавшая его «Прага», как говорили, самый приличный и респектабельный ресторан Москвы.
На Арбате едва ли не лучшие кондитерские магазины, и не в том дело, что они очень хорошие, а в том, что к потребностям приарбатья они идеально приспособлены. Например, Абрикосов не откроет же здесь своего магазина, потому что он знает, что коренные местные ничего, кроме пастилы, у него покупать не будут, не откроют ни Каде, ни Трамбле тут своих магазинов, но уже по совсем иной причине. «Каде» и «Трамбле», вероятно, лучшие кондитерские того предреволюционного времени, там все ультраизысканное, там все новинки, а элегантность и добротность подачи лучше не выдумаешь, но Арбат ведь не место для фланирующей публики. Арбат – чрево приарбатья, его кладовка.
Не станет абориген покупать на Арбате ни вин, ни духов, ни белья, ни фарфора, ни цветов или вообще чего-то сверхособенного, для этого существуют другие места, как Петровка, Столешников и Кузнецкий, а здесь, на Арбате, – лишь ежедневно необходимое.
Такова основная артерия этой местности, а в переулках здесь тихо, сады и закоулки глушили здесь рокот города. Приглушенно долетают сюда визги и звоночки трамваев, редко процокает извозчик или залязгают по булыжнику мостовой железные ободья на колесах ломовиков, тишину нарушают здесь лишь заученные как заклинание, лишенные выражения, однако памятные на всю жизнь крики разносчиков, лай собак и редкое переругивание прислуги – вот и весь шум этих мест. Птицы своим разноголосьем наполняли сады и вносили в переулки совсем особую нотку, не городскую и не деревенскую.
Хотя пятиэтажные громилы залезли и в приарбатские переулки, потеснили особнячки, поприжали сады и дворы, но окончательно вытеснить их не сумели, и приарбатье так и осталось в основном особняковым. Громилы были весьма различными, с квартирами на всякие цены, и были среди них очень хорошие, а всякой «сервисной» цивилизации было в них весьма много. Заселялись они в основном все тем же интеллигентско-арбатским контингентом, так что экспансия громил мало меняла дух приарбатья. Особняки еще в восьмидесятых годах прошлого столетия пооблезли, потеряли былую красу и выглядели коробочками «без особых примет». Только дворовые постройки, основательные, громоздкие, многочисленные, говорили о прошлой широкой и лучшей их жизни. Зато внутри этих домиков было вполне неожиданно хорошо, комнаты были большими, просторными, светлыми, голландские печи были обложены белым сверкающим кафелем, паркеты на полах наборные, иногда даже роскошные, на потолках лепнина, двери дубовые, с медными, вернее, бронзовыми ручками. Часто в таких домах бывал антресольный этаж с маленькими уютными комнатками и часто такой же мезонин. Обитатели этих маленьких, а иногда и больших особняков семьи имели весьма малочисленные, но почему-то всегда считали, что комнат у них недостаточно.
Между тем эти прекрасные комнаты производили впечатление пустоты, удивляли случайным подбором обстановки, а сама эта мебель, как и все внутри в подобных домах, была из рук вон плоха. Интеллигентское равнодушие к быту, а иногда и презрение к нему, делало красоту этих комнат вполне никчемной. Очень редко среди этого сброда и хлама можно было совсем неожиданно увидеть какое-нибудь старинное бюро красного дерева и над ним портрет в позолоченной раме. Это дань прошлому, реверанс в сторону покойной прапрабабушки. Сохранилась она чисто случайно, агитация «Дягилевых и ко» глухо докатилась до арбатских провинций, но все же в результате ее старушка сподобилась висеть у потомков не на задворках, а вполне прилично. В изустных семейных преданиях запомнилось лишь, что писана она знаменитым художником, а как ее звали, никто не помнил, как не помнили имя художника, называя наобум единственно популярное – Боровиковский. «Дедушки и бабушки» встречались здесь как исключения, пустыня комнат компенсировалась их идеальной чистотой и надраенностью.
В огромной комнате, очевидно, когда-то это был зал, – несколько стульев, купленных на Сухаревке, и обязательный рояль, хорошо еще, если там стоят мягкие кресла, крытые немыслимым кретоном. В кабинете – клеенчатый диван, книжные шкафы, безликий письменный стол, и всюду пустынные стены. Только где-то совсем нелепо, сбоку и ни к чему – какая-нибудь репродукция вроде репинского Толстого на молитве, или увеличенная фотография Чернышевского, или еще черт знает что.
Между тем жили в этих особняках, говоря относительно, на широкую ногу, большой штат прислуги имели, держали повара, принимали у себя широко и радушно, да и сами бывали повсюду. Знакомых, самых различных, тьма-тьмущая была, и уж обязательно бывали на премьерах в Художественном, не забывали и «Летучей мыши» и новаторов, бывали на вернисажах, на лекциях, чем-либо исключительных. В литературно-художественном кружке и много где еще, а некоторые – даже на заседаниях Религиозно-философского общества у Маргариты Кирилловны Морозовой.
При этих особнячках были большие дворы и самые разнообразные сады. Были они и совсем маленькие – так, одно корявое дерево одиноко торчит, и сады побольше – с кустами сирени, жасмина; были такие, при которых и огородик был, и даже на нем клубнику выращивали, и уж обязательная грядка с пестрыми головками мака; но были и совсем большие – с аллеями лип, старых, густых, с шапкой тенистой листвы. Сады эти упирались в заборы других садов, при которых довеском существовал такой же задрипанный особнячок, выходивший фасадом уже в другой, соседний переулок.
С начала двадцатого века финансовые магнаты России стали облюбовывать приарбатье, и то там, то сям появились их роскошные особняки, часто очень хорошей архитектуры. Внутри отделаны они были очень шикарно, а иногда и по-настоящему, на редкость красиво. Внутренняя отделка домов постепенно возводилась в ранг искусства, и рождались уже по этой части специалисты-художники.
Особняки эти заняли положение дворцов екатерининских и александровских вельмож, доживавших свою жизнь в Москве. Дворцы вельмож, принадлежавшие худородным потомкам, перешли в большинстве своем в казну, а те, что остались у своих настоящих владельцев, так изуродовались, так обветшали, так пострадали от судьбы, и от времени, и от безграмотных перестроек, что дворцами их на смех не назовешь.
Вот и выросли новые дворцы новых людей, ну куда же было с ними тягаться прелестной, правда, огромной усадьбе наших соседей Лобановых-Ростовских с нелепым, изуродованным домом, скособоченным, падающим, с большим садом, украшенным заржавленными чугунными статуями флор и цирцей и еще неизвестно кого. По сомнительным преданиям, именно там жила Ирина из «Дыма». Ну а новым дворцам предание, пожалуй, уже ничего не припишет. Тем не менее и новые, и старые, и даже громилы – все очень дружно сжились в приарбатье.
В переулках этих было много собак, хозяйских, чистокровных, в ошейниках с номерами и даже медалями, дворницких, упитанных, сильных, но весьма ограниченных. Однако больше всего было там бездомных, бродячих. Где они ночевали, это их секрет. И чего только среди них не было, сбор всех частей и мастей – результаты переулочных собачьих романов. Я очень хотел бы о них написать, но вспомнил, что Бодлер сделал это задолго до меня.
Милое племя бездомных псов, моих старых друзей, тебя уже нет, как нет уже ничего из того, о чем я пишу.
Таково было мое приарбатье, мое детство прошло в его переулках, церквах, в прицерковных скверах, в его особняках, дворах, садах, квартирах многоэтажных домов.
Именно там, еще задолго до моего появления на свет и до полного духовного вырождения этой местности, жила наша семья. Именно там над нами прогремели и отгремели грозы, бушевавшие до середины пятидесятых годов, до времени, когда нас оттуда выперли, именно там нам довелось почувствовать себя чужаками. Теперь, когда я изредка, раз-два в году, попадаю туда, я встречаю лишь географическую точку, лежащую как раздавленный червяк у изножья совсем непонятной мне жизни.
Мои родители поженились в девятьсот первом году, и тогда, очевидно, сложилась та форма жизни семьи, которой она продолжала жить органически в различных условиях и наперекор всему. Темп и характер разбега, взятого еще на рубеже века, продолжал ощущаться в условиях катастрофических катаклизмов, в условиях немыслимого быта. Время, в которое протекала наша жизнь, стремилось согнуть в дугу, изуродовать, растоптать нас. Между тем что-то сильное, упругое, что было стержнем нашей жизни, опять распрямляло ее.
Скульптор Марина Давыдовна Рындзюнская говорила, что для нее наша семья всегда ассоциировалась со впечатлением от тех книг, которые ей дарили еще в детстве на праздники. Книг в тисненых нарядных переплетах, книг с золотым обрезом, с хорошими иллюстрациями, книг интересных и праздничных. Об этих словах Марины Давыдовны мне рассказывали люди даже мало знакомые. Сам характер подобного сравнения типично художнический; в иной форме, но по существу такое же, мне доводилось слышать и от совсем других по типу людей.
Сам я не могу увидеть нашу семью, ибо я часть ее, думаю, что в основе характера этой жизни лежала ее полнокровность, праздничность жизненного обихода, приветливость, терпимость и то, что к нам всегда и надолго приживались самые различные люди, становясь со временем неотъемлемой частью жизни нашей семьи.
По-видимому, этот организм был крепко запаян и ладно сконструирован, ведь ему почти без передышек пришлось стоять всегда против шквала. Революция, голодовка, беспросветное безденежье, чуждость доминанте окружающего мира, защита от его волчьих зубов, смерть моего отца в тридцать девятом, потом опять война, опять голодовка, еще худшее безденежье, смерть мамы в пятьдесят восьмом году, а затем тут же разыгравшийся страшный недуг Оли, страдавшей им подспудно с юности, болезнь, искалечившая ее жизнь и уродующая нашу, и ко всему этому – маленький довесок в виде непонятного проклятия, тяготевшего годами над моей художественной репутацией, перешедшего ныне в почти полное забвение меня как художника, но это уже совсем мелочь И все-таки, несмотря ни на что, что-то осталось от разбега тех далеких времен. Осталось, понятно, очень уж мало, я единственный стародавний, еще вполне действующий персонаж этого организма, естественно, что я морозные узоры на окне готов принять за подлинные предметы. Но если я прав и что-то осталось, то малая эта частица старого стиля жизни, живущая теперь в уже совсем другом мире, еще более чужеродном, нуждается в таком бережении, которое ей и обеспечить-то невозможно.