Текст книги "Кладовка"
Автор книги: Владимир Домогацкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Есть тут одна странность, но если вдуматься она сама по себе способна объяснить многое. Ведь в тех местах, куда эти люди бежали в погоне за хлебом и спокойствием, они ни того ни другого за редким исключением, не нашли. Чаще нашли даже нечто прямо противоположное По-видимому, здесь, в центре, коллизии катастроф, нас окружавших, были в масштабах мировой трагедии. Трагедии, подобной шекспировским, значение коих общечеловеческое.
А мы, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя
Помимо слов Достоевского что «в страдании есть идея» здесь у Ахматовой есть нечто и другое, нечто помимо страдания, некая активность в отстаивании своего права, своей обязанности сохранить «душу живу»
Можно добавить что подобная же нехватка не раз замечалась у людей, проживших на Протяжении большевизма лет пять даже в таком центре мировых идей как Париж. Хотя это и звучит дико однако даже у этих людей всегда заметен некий оттенок провинциализма.
По-видимому именно здесь «в глухом чаду пожара» в разные времена незримо возникали мировые столицы
Более всего в поле моего зрения находились люди, так или иначе связанные с искусством. Изобразительное искусство естественно может развиваться, жить, расти лишь внутри культуры, культура же умирала по мере приближения к тридцатым годам. Несомненно, что в те годы искусство в России было, но было это искусство одиночек, разобщенных между собой, забаррикадировавших свою жизнь и работу от времени. Единиц этих было мало, работать и развиваться могли лишь наиболее в художественном смысле живучие. В большинстве это были уже люди, более или менее крепко стоявшие на «художественных ногах». Несмотря на то, что общее число художников росло год от году, количество действительно стоящего пополнения с годами уменьшалось. В том и особенность безвоздушности, что зарождаться в ее среде чему-то новому затруднительно
По первому впечатлению кажется, что искусство тех лет обладало большой амплитудой и яркостью. Действительно разнобой в искусстве тех лет был отчаянный: кто во что горазд. Но крайне правый фланг был попросту малограмотный натурализм или в лучшем случае академизм, а предельные границы крайне левого были уже налицо. Так что направленческие бури были скорее всего бурями в стакане воды. И тот и другой фланг страдал и малой оригинальностью, и провинциализмом.
Крайне правые втискивали сегодняшнюю действительность в изжитые мертвые формы; новаторское левое искусство изображало столь же искусственную атмосферу, атмосферу вымышленную, следы которой авторы уловили в парижском искусстве, в немецком экспрессионизме и так далее. Словом, только не в том воздухе, в котором жили они сами в те годы. Для большей ясности повторюсь и скажу, что самое ценное, что создано в искусстве за этот период, это работы абсолютно разобщенных одиночек, в основном сложившихся как художники, работавших елико возможно под прикрытием всяческих баррикад и протащивших свое искусство вопреки всему окружающему почти что контрабандой.
Мне хочется сказать и еще кое-что, хоть я и не исключаю, что мой отдаленный потомок не согласится со мной. Невозможно предугадать, как те или иные явления будут звучать в перспективе времени. Мне хочется сказать, что у этого времени в изоискусстве была некая доминанта, некая глубоко скрытая цель цель, конечно, неосознанная, и все художественные разночтения времени работали волей-неволей на эту цель. Цель эта – внутреннее, а как следствие и внешнее обезличивание искусства.
В молодости я был склонен думать, что это ингредиенты, работающие на обезличивание человека начиная с коллективного обучения, мимикрии, рабской подчиненности условностям, власть моды, всеобщность тех или иных чувств (напри мер страха) – все это исторически предопределено. Все это необходимо для создания некоего единообразия, необходимого, как плацдарм для нового возрождения человеческой индивидуальности. Я думал, что культура время от времени нуждается в такой нивелировке для того, чтобы подровнять ряды, подвести общий знаменатель и затем возрождаться заново. Так я думал еще в сороковые годы, а теперь я в этом совсем не уверен. Теперь мне кажется, что рационального смысла в этом нет никакого.
Между эпохой нэпа и целями и задачами искусства не только не было ничего общего, но эпоха эта была прямо враждебна этим целям и задачам. Даже в кошмарах военного коммунизма не было такого вопиющего противоречия между временем и искусством.
Искусство по самой сути своей аристократично (если не придавать, понятно, аристократизму социального смысла). Эпоха нэпа, двадцатые годы, была не только больная эпоха, но и самая плебейская из всех, что были на моей памяти, если опять-таки не придавать слову «плебейство» социального значения.
Материальная жизнь художников в те времена складывалась по-разному. Те, кто мог работать в театре, в книге, в журналах, те, кто мог делать плакаты, кто сумел пристроиться в какой-либо промышленности, – те беды не знали. Сводили концы с концами и те, кто уцепился за педагогику. Остальным было трудно. Продавать свои работы частному покупателю могли лишь те художники, чья подпись имела рыночную стоимость. Государственная власть, пытавшаяся хоть как-то материально поддержать изобразительное искусство, была крайне стеснена в деньгах и все же стремилась приобрести для музеев все самое значительное, что тогда делалось в этой области. Особенно плохо было скульпторам: частному покупателю они были не нужны, промышленности тех лет и подавно. Эфемерные массовые госзаказы эпохи военного коммунизма ушли в область предания. Специальные помещения для работы, мастерские были у немногих скульпторов, большинство их вовсе не имело.
Сама скульптура в этот период, особенно в начале нэпа, воспринималась как анахронизм, как нечто совсем ни за чем не нужное. Если скульптура как вид искусства за этот период не уничтожилась совсем, то этим она обязана не только живучести и стойкости ее авторов, но и тем представителям власти, которые время от времени приходили ей на помощь.
У нас дома с деньгами почти во весь этот период было плохо. Папино жалованье соответствовало нашей квартплате. Питались же на случайный заработок от продажи скульптуры, на нерегулярный заработок, который давало мамино шитье, и на продажу имущества, оставшегося от старых времен. Всего этого, вместе взятого, понятно, было недостаточно. Стесненность в деньгах и недостача самого насущно необходимого ощущались на каждом шагу, но жить стремились так, чтобы не слишком замечать это.
Дома у нас все же чаще всего царило приподнятое, веселое настроение. По вечерам постоянно, как раньше, кто-нибудь приходил в гости, так что жизнь проходила как-то сносно. Этим мы обязаны, конечно, маме, ее непоколебимой оптимистической вере в жизнь.
Безденежье прямо сказывалось на работе отца невозможностью затрачивать достаточные средства на производство. Невозможностью нанять модель, затруднительностью работы из камня, которая, как ни вертись, требует хоть некоей, но все же затраты денег, и, наконец, полной невозможностью перевода своих вещей в бронзу. Но главное, пожалуй, было в том, что в погоне за каким-либо худосочным, грошовым заработком он принужден был браться за работы, лежащие вне его интересов и вне его возможностей. С работами этими он очень мучился. Помимо того что они отрывали его от настоящей работы, после них всегда оставался неизменно противный осадок. Неладно было и с искусствознанием: с его литературными занятиями в области теории и истории искусства. Он занялся ими для заработка, заработок они давали ерундовский. В свое время их как-то ценили, и надо сказать, что и на сей день они не утратили своей значимости. Но сам папа очень тяготился этим занятием, он не любил типа теоретизирующего художника, считал, что искусствознание несовместимо с практической художественной деятельностью, что оно забивает голову и отнимает у настоящей работы что-то существенное. Позанимавшись несколько вечеров подряд этим делом, он терял рабочую форму и должен был делать перерывы в работе по скульптуре.
В этот период я был сначала мальчиком, потом юношей. Мои интересы не требовали никакой затраты средств, лишения, которые меня лично затрагивали, казались мне делом вполне естественным и привычным. Я ведь как-никак вырос в обстановке этих лишений. Я активно помогал маме в организаторской стороне жизни, бегал постоянно по ее поручениям, но это меня не затрудняло и не смущало. Мучило меня безденежье лишь за отца тем, что мешало ему работать, создавало бессмысленные и оскорбительные препятствия, мучило настолько, что чувствую это живо и по сей день.
Впоследствии, почти через двадцать лет, мне пришлось перенести столь же длительное, но куда более лютое безденежье. Причем безденежье безнадежно бесперспективное и ничем не скрашенное. По каким-то причинам, мне мало понятным, я сейчас вспоминаю его спокойнее. По-видимому, именно так часто бывает в жизни, ведь собственные трудности, пусть очень тяжелые, можно как-то заволакивать, рассеивать мелочными необходимостями будней. А беды и горе близких людей давят тебя, не давая покоя и роздыха. В связи с этим напрашивается и совсем другая мысль: ведь самое материально немыслимое для меня время было с конца сороковых годов до середины пятидесятых, время вообще это было страшное, и гнет его был ужасен, и все-таки воздух, тогда нас окружавший, был чем-то чище воздуха пресловутых двадцатых годов. В чем тут дело, почему это так? Неужели же все же дело в «искупительной массовой жертве»? Теперь все чаще думается, что в этом и дело. За что же искупление, неужели за глубокомысленное резонерство девятнадцатого столетия?
Безденежье было далеко не единственной тяготой, висевшей на нашей семье, нас тогда буквально обстреливаю со всех сторон. Мучила именно эта массированность обстрела и отсутствие защищенных мест. Непрерывный обстрел рождал чувство страха даже в людях, для подобного чувства мало приспособленных. Но тогда, в те годы, страх принимал формы вполне осязаемые, отчего субъективно он воспринимался скорее локально, и только в тридцатые годы страх, потеряв свою осязательность, загнездился буквально во всем.
Вот почему так трудно писать о двадцатых годах: ведь взятые в отдельности, все это мелочи вполне осязаемые и будничные, в единстве же времени и места, навалившиеся скопом на человека, они уродовали его жизнь.
Таким образом, можно довольно точно сказать, что почти ни одно из обстоятельств, засорявших жизнь людей в двадцатые годы, само по себе не было определяющим для времени. Действительно могут они нарисовать жизнь того времени лишь совместно с другими и именно в том сочетании, в котором они наваливались на жизнь той или иной семьи. В дальнейшем, с середины тридцатых годов, уже четко наметился процесс стандартизации этих сочетаний, и количество полутонов, отличающих жизнь одной семьи от жизни другой, уменьшилось.
Тогда же, в двадцатые годы, только одно обстоятельство было всеобщим для интеллигенции. Я имею в виду коммунальность жилья и зависимость от домоуправлений и управдомов. Большинство людей, находившихся в поле моего зрения, жили в условиях коммунальных квартир, чаще всего своих же бывших дореволюционных и постепенно заселяемых чуждыми и даже враждебными контингентами. Законы, которые регламентировали изъятие у вас комнат и их заселение, были настолько резиновыми, что больше смахивали на беззаконие. К этому еще всегда примешивался так называемый классовый вопрос, то есть вопрос о прошлом: имущественном, общественном, сословном положении и даже о родственных связях тех, у кого что-то изымалось. Общение по жилищным вопросам с домоуправлением носило всегда характер судилища над недобитыми остатками прошлого. Как-то уж очень быстро большинство квартир не только в приарбатье, но почти во всей Москве превратилось в осиные гнезда, а жизнь в них стала кошмаром. Старые владельцы этих квартир, загнанные в одну, много две комнатенки, жили, стараясь не замечать ужаса этой жизни. Но между тем, чтобы стараться не замечать, и тем, чтобы действительно не замечать, разница очень существенная.
У большинства коммунальная квартира была фоном жизни. У одних этот фон был совсем нестерпим, у других терпимее.
Коммунальность жилья, если исключить доносы и их последствия, непосредственно не грозила жизни людей, она только лишала людей своего дома, своей собственной жизни или, в лучшем случае, ее неповторимой сокровенности. Берлога была пропитана чуждыми запахами и насквозь проглядывалась.
Интересно, что при встречах даже с друзьями этого круга о прелестях своего коммунального житья не распространялись. Конечно, тема эта противная, но было здесь и другое, гораздо более существенное, – это то, что русскому интеллигенту уж очень неловко было не только говорить, но и думать о столь малой и непринципиальной категории. Нелепые и, в общем, смешные, они никак не могли до конца отказаться от светлых идей своего прошлого, даже в условиях тех лет все еще стремились становиться на цыпочки и смотреть на жизнь сквозь призму больших проблем. Понадобилось еще два десятилетия, чтобы те из них, кто выжил, хоть сколько-то разобрались в вопросах о масштабности категорий, – да и все ли они разобрались в этом?
Отсюда и в литературе коммунальная квартира фигурирует лишь в юмористическом плане, плане анекдота, что в корне искажает смысл этого явления.
Тема эта – в истинном смысле этого понятия – трагическая. Только трагедия эта нового, еще не созданного характера. Бытовой характер носит лишь ее поверхность, внешность, а смысл ее гораздо глубже. К истории она привязана лишь по конструкции, а суть ее вообще общечеловеческая.
Тема эта должна быть изображена максимально просто, даже малейший нажим ее ослабит, ее персонажи должны быть по-будничному обыденны, ситуации просты и естественны, а мотивы, которые движут там людьми, должны быть скрупулезно прослежены.
Тогда в этой теме соберется как в фокусе жизнь людей того времени, характер государственности страны, ее политика. Прочтя эту удивительную книгу, которая скорее всего никогда не будет написана, мы поняли бы не только скрытые пружины того времени, но и то, что процессы, происходившие в коммунальных квартирах, тождественны по своему смыслу многим процессам, которые происходят и еще долго будут происходить на нашей земле.
Я даже приблизительно не возьмусь рассказывать о коммунальности того времени, дело это мне не по плечу. Я расскажу лишь совсем схематично, как это явление затрагивало нашу семью.
По мнению многих наших знакомых, мы жили просто в роскошных квартирных условиях. Действительно, если говорить сравнительно с другими, то дело обстояло именно так.
Мы были, конечно, уплотнены посторонними людьми, но наши уплотнители очень скоро стали нашими ближайшими и нежнейшими друзьями. И так продолжалось до конца нашего совместного житья. Теперь все они уже умерли, и отсутствие кое-кого из них в моей жизни я воспринимаю как невосполнимую брешь. Только один человек, собственно, уже старая женщина, был человеком, враждебным нам, но присугствие других ее как-то нейтрализовывало. Особа эта имела пристрастие к самой различной форме доносительства, но ее глупость и неполная психическая полноценность делали этот вид ее творчества малоэффективным. В непосредственно нашем распоряжении оставалось к тому времени три комнаты. Одна из них, довольно большая, была нашей бывшей столовой, там в закутке, отгороженном шкафами, помещался я. Далее шла небольшая комната – папин бывший кабинет, там теперь жила мама, а еще дальше – мастерская, огромная, шестидесятиметровая комната. Вот она-то и дразнила аппетиты тех, чьи аппетиты дразнить ни тогда и вообще никогда не нужно.
С начала революции и в первые годы нэпа в нашем домкоме заправляли делами несколько бывших крупных капиталистов-промышленников и два-три пришлых по ордеру уплотнителя. Бывшие капиталисты мигом вспомнили, что отцы их были неграмотными мужиками, а сами они учились на медные копейки и что, следовательно, они-то и есть этот самый народ-гегемон. Благодаря этой сугубо идейной подоснове они стали разрешать проблему уплотнения не за счет своих квартир, а за счет мансардного этажа, заселенного классово чуждыми элементами: моим отцом – бывшим помещиком, дворянином и скульптором, Марией Михайловной Страховской – дочерью умершего еще в том веке чиновника, бывшего одно время олонецким губернатором. Осуществить тогда свои замыслы им удалось лишь сравнительно незначительно, государственная власть пришла нам на помощь, в это время уже существовало ЦКУБУ.
Скоро количество пришлого элемента более чем в десять раз увеличило ассортимент основных жильцов нашего дома. Теперь бывшие капиталисты были оттеснены от руководства делами дома и сами попали в разряд классово чуждого элемента. С тех пор в домоуправлении заправляли люди, стоящие на самых разных ступенях советской иерархической лестницы, начиная от дворника и кончая судебным деятелем и даже красным профессором, но объединенные навыками уже установившейся демагогии и страстью отнимать, изымать, зажимать, выявлять, разоблачать и так далее.
Отцовская шестидесятиметровая мастерская стояла у них поперек глотки. Демагогия, которая в таких случаях пускалась в ход, была примитивнейшая, однако действовала безотказно: простые, действительно советские люди страдают от отсутствия жилья, а тут люди с социально подозрительным прошлым – и такое огромное помещение, в котором вдобавок делается нечто, никому ни за чем не нужное. «Так за что же боролись?»
Действительно, в те годы Москва скоро стала уже переполнена сверх всякой меры и продолжала еще наполняться, открылся новый вид деятельности – «быть классово близким»; заниматься этим делом можно было, ни бельмеса ни в чем не понимая, дело же само по себе интересное – дави всех, кого можно, и больше ничего не требуется. Люди, желавшие заниматься подобным делом, могли тогда найти применение по всей Руси, но именно в Москве перед ними открывались широчайшие возможности и полрясающие перспективы. Понятно, что наболее энергичных потянуло сюда, и тучи воронья нахлынули на Москву. Наше домоуправление состояло по большей части из подобных элементов, отнятие у нас жилплощади и устройство быта себе подобных пришлых элементов волновало их очень мало. Дело было куда сложнее и тоньше. Если срывалось дело с очередным изъятием жилплощади, то они начинали стремиться объединить нашу квартиру с соседней и тем увеличить ее коммунальность, пытались заменить дружески к нам расположенных соседей пьяным дворником и кучей орущих ребятишек. Словом, они стремились как-то ужать нас, как-то изуродовать нашу жизнь. Это было почти единственное, что они могли и умели действительно делать, и делали это дело давления, душения, ущемления людей всегда и во всех условиях, прикрытые громкими лозунгами и красивыми фразами. То, что власть, правительство, законы как-то защищали нас, это только подливало масла в огонь. Словом, это была стихия слепая, угарная, не проснувшаяся, похожая на преступление, сделанное во сне. На противоборство этой стихии тратились огромные силы и надолго выбивали отца из работы. Так началась для нас эра судебных преследований и газетной травли.
В этих условиях были мы отнюдь не одиноки, квартирная травля довела профессора Н. до самоубийства. Это произвело впечатление на верхах, и оттуда прикрикнули, полегчало нам ненадолго. Скоро опять началось все заново. Никакое вмешательство прокурорского надзора не могло унять эту разбушевавшуюся стихию.
Существует мнение, что политика верховной власти в те годы была направлена на заселение коммунальных квартир антагонистическими элементами. Так это было или не так, мне неизвестно. Уверен же я лишь в том, что, как бы власть на этот вопрос ни смотрела, все бы вышло само собой и именно так, как оно получилось в действительности.
Возникает вопрос, кто же были, персонально, те люди, которые преследовали нас, но здесь я уже затрудняюсь, здесь начинается какая-то странность: дело в том, что они были «никто». Эту фразу мне хочется произнести шепотом, потому что самое страшное в этом и заключалось, но именно это тогда было непонятно, понятным это стало только потом.
Рассказать о них невозможно именно потому, что они никто, некая аморфность. То, что один из них был дворник, другой портной, третий красный профессор, читавший лекции по такой философии, которая ни с какой философией ничего общего не имела, – все это ровным счетом о них не говорит. Ничего о них не скажут и их действия, ибо их действия есть лишь следствие функционального устройства этой амебы, а к личности ее не могут иметь никакого отношения по той простой причине, что личности у амебы нет и быть не может.
Непосредственным исполнителем этих изуверств был наш управдом – бледный холуй с лицом крысы, но и о нем я сказать ничего не могу. Он тоже был никто. Эти люди возникали как пузыри; вдруг в их руках оказалась возможность делать зло, в этом смысле они стали чем-то, и, как это ни странно, поэтому мы стали искать в них хоть что-то, присущее человеческой личности. Потом, с середины тридцатых годов, их коммунальная разновидность потеряла возможность делать зло, во всяком случае в пределах моей видимости, и тут очень скоро они превратились в выброшенных из жизни попрошаек, во что-то жалкое, пустое, умирающее, в желеобразную мaccy, которая когда-то была амебой. Словом, пузыри лопнули, и на их месте ничего не осталось, были они или не были – неясно. И все-таки они были, и были они нашими палачами. Не я награждаю их этим титулом, для амебы он слишком уж романтичен, им наградило их время и обстоятельства. Деятельность палача был высший взлет их судьбы, вершина доступного им вдохновения, а дальше они превратились в ничто. Все виды палачей дальнейшего времени той же конструкции, и чем дальше будет идти время, тем более туманными будут казаться и они сами и их происхождение.
Глава II
В начале двадцатых годов я постепенно совсем перестал посещать школу, и это нудное и столь неприятное заведение начало даже забываться. Однако такая жизнь не могла долго продолжаться, и я после двухлетнего перерыва поступил снова, но уже в другую школу. Не постигаю, как я выдержал приемные испытания.
Школа, в которой я до тех пор учился, по составу учеников была интеллигентская, но мои слишком эпизодические появления на уроках сделали то, что я почти ни с кем не успел там подружиться. Круг моих детских товарищей не был тогда связан со школой.
Теперь, после двухлетнего перерыва, я поступил в бывшую гимназию Ломоносовой. Она помещалась на Сивцевом Вражке в особняке, когда-то принадлежавшем отцу Герцена и описанном в «Былом и думах». При этой усадьбе был очень хороший липовый сад, большой и тенистый.
Эта школа была совсем другого типа, и поступил я туда, по-видимому, по недоразумению, в коем повинен был кто-то в отделе народного образования. Школа эта обслуживала в основном детей типографских рабочих и служащих пожарного депо, другие слои общества были здесь случайным вкраплением. Новый состав товарищей очень меня заинтересовал. Все они, начиная с нас четырнадцатилетних, и кончая старшеклассниками, твердо знали, что они и есть победивший класс класс-гегемон, и что в самое ближайшее время они победят весь мир. К боям, в результате которых должна обязательно прийти эта победа, они готовились: почти что серьезно стремясь привести себя в боевую готовность, занимались вопросами приведения тылов в состояние революционного порядка.
Ученики старших классов, а за ними и мои однолетки шумели на общих собраниях, в учкоме, на классных собраниях, в кружках – словом, всюду, где было возможно. Они митинговали, решали постановляли, требовали, выкрикивали лозунги, с чем-то и за что-то боролись и твердо, непоколебимо были уверены, что всем этим они делают великое дело.
Мне стоит сейчас зажмурить глаза, как передо мной встает фигура оратора, собственно, еще мальчика, но тогда казавшегося мне взрослым. Тип мастерового еще прошлых времен, но в отличие от тех одетого в военную поношенную гимнастерку или в изъеденную до белых проплешин распахнутую кожанку. И я почти что вижу решительные черты его упрямо сосредоточенного лица, вижу, как он взмахом руки откидывает назад светлые пряди своих красиво вьющихся волос, а ладонью другой руки рассекает в процессе говорения воздух.
Просто непостижимо было, как они не захлебывались своими словами, где набирали бензин для своего говорильного темперамента. Тем более что конкретный повод для всей этой болтовни был весьма от них отдаленным: вроде выборов в английский парламент или предательской политики желтого Интернационала.
Вся эта публика абсолютно верила своему, как она считала, правительству, благоговела перед мудростью его постановлений и почти молитвенно пела революционные песни. В чистых заливистых звуках ребяческих голосов, наполнявших воздух больших, когда-то барских комнат, чудилась даль и ширь, и свет, и просторы, и моментами казалось что за этим и впрямь что-то есть
Все это было очень далеко от меня, они, мои сотоварищи, на словах создавали новый мир, но даже в туманных проектах этот мир казался мне голым и скучным, обо всем этом я, понятно, молчал гробом. В то же время я немного знал мир, который они или их родители разрушили на деле и продолжали ломать то, что еще остаюсь, и как раз этот мир был мне близок, но об этом я молчал еще плотнее
Тем не менее мои новые сотоварищи и их шумная деятельность казались мне весьма интересными и благодаря своей полной для меня биологической непонятности вызывали нечто вроде уважения. Однако мне очень быстро стало ясно, что уважение и интерес возможны лишь при соблюдении известного расстояния, что при приближении и они сами и их деятельность проигрывают, теряют для меня свою прелесть.
Впрочем, справедливости ради надо добавить, что они и не стремились приблизить меня к святая святых своего муравейника, скорее всего им было приятно видеть во мне «недостойного».
Я поступил в эту школу весной, а в следующем учебном году умер Ленин. После того как событие это с трагически-траурным видом было сообщено нам, нас распустили на неопределенное время обязав, впрочем, ежедневно являться в школу. После этого сообщения разошлись далеко не все – так бывает в семьях, где умер кто-то. Около тела покойного остаются самые близкие, или те, кто считает себя близким, или наконец, те, кто хочет, чтобы его считали за такового.
В больших высоких комнатах и коридорах школьного дома стало траурно, панихидно, настороженно и неприютно. Все это напоминало казарму накануне больших событий, где лишь дежурные и начальники сидят кое-где в отдаленных помещениях, ожидая боевой тревоги. В комнатах учкома и бюро комсомола бессменно находились на страже наши вожаки. Там кто-то плакал, отвернувшись к стене кто-то просто, скрестив на груди руки, строго смотрел в пространство, кто-то с озабоченным видом водил карандашом по бумаге.
Я выскочил оттуда с тем же чувством, с каким бегут от сраженных потерей близких родных покойника, испытывая неловкость, что не только их переживаний, но даже их траура ты разделить не в состоянии.
Даже в нашем опустевшем классе на предпоследней парте кто-то сидел, этот кто-то был самый популярный человек в школе – председатель учкома Морик Лагун. Старшеклассник с хрящеватым лошадиным лицом, он сидел, закрыв лицо руками, его сотрясали рыдания, из глотки его выскакивали хриплые, отчетливо теноральные звуки. Мой приятель Володя К., сын типографской уборщицы, мальчик сердобольный и сентиментальный, сам со слезами на глазах пытался его утешить, говоря: «Морик, не плачь, Морик, не надо», но смущавшие меня рыдания не прекращались.
По какому-то отсчету в силе звука, по какой-то уж слишком теноральной ноте, по какой-то лишней спазме я заподозрил, что здесь что-то не вполне так. По сей день не понимаю, что означала вся эта петрушка, скорее всего здесь было то, что бывает во время игры. Заигравшись, может наступить мгновение, когда игра станет почти правдой. Так что едва ли это от начала и до конца был чистый спектакль.
Любезнейший Морик, маленький вождь эпохи моего отрочества! Где вы теперь? Может быть, вы погибли вместе с волной троцкистов, может быть, вас убрали в тридцать пятом, может быть, вам посчастливилось кричать ура великому Сталину и умереть, защищая его державу, а может быть, вы здравствуете и по сей день, но теперь денно и нощно мечтаете о том, чтобы вам и вашим детям удалось поскорее унести ноги отсюда и «воссоединиться со своей исторической родиной»?
На другой же день начались непрерывные собрания. Мы с утра и до вечера митинговали. Единственное разнообразие заключалось в том, что меня время от времени вызывали что-либо рисовать, но все, что я делал, явно не соответствовало трагизму темы. В основном же приходилось сидеть в зале, где все время кто-нибудь поднимался на эстраду и говорил, говорил, говорил. То это был директор школы, то ученики старших классов – комсомольские вожди, являвшиеся его воспитанниками, его соратниками, его гордостью и его боевым отрядом. Все они что-то проклинали, чему-то клялись, чему-то свирепо угрожали и при этом непрерывно резали ладонями воздух. Потом в паузах все стоя пели «Вы жертвою пали» или нечто подобное, потом снова кто-то резал воздух ладонями и сотрясал его выкриками.
От всего этого рябило в глазах и звенело в ушах, а в голове делалась полная неразбериха, и казалось, что и сам ты вот-вот забьешься в таком же ораторском припадке.
Наконец в один страшно морозный день, настолько морозный, что я понял, что такое «красный мороз», нас повели по Москве с траурными знаменами и лозунгами, и там где-то в Охотном ряду мы попали в затор. Несметные толпы людей змеевидно вились вокруг Дома союзов, местами горели костры. Вечерело, мороз усиливался. Кто-то, увидев наши замерзшие рожи, сжалился над нами, и нас отпустили по домам.
Возможно, что при моей органической неспособности к мимикрии мне давно следоваю уйти из этой школы, но мне здесь было хоть худо и чуждо, но интересно. К тому же в четырнадцать лет я не очень умел взвешивать практические перспективы своего будущего. Тем не менее многое здесь меня прямо ставило в тупик. Один пустяковый разговор заставил меня не на шутку призадуматься.
Бывшая заведующая нашей школой Ломоносова, отстраненная от должности, продолжала проживать на территории школы. Заведующим стал молодой провинциальный педагог (кажется, из поповичей), некто Резчик. Этот очень энергичный партиец, заряженный выше ушей самыми крайними идеями, быстро и блестяще повел школу в духе создания атмосферы непрерывной революции. Ломоносовой же, в уважение к научным заслугам и крестьянскому происхождению ее великого предка, разрешили временно проживать в комнате при школе. Этой очень приятной, уже старой женщине, теперь отстраненной от ее детища, приходилось постоянно для сообщения с внешним миром проходить через наш рекреационный зал. Я был немного знаком с ней и поэтому при встречах, естественно, здоровался. Увидевший это все тот же Володя К. с удивлением спросил меня: «Разве ты не знаешь, что она уже не директор, зачем же ты перед ней унижаешься?» Я обалдел от такой постановки вопроса, начал было ему объяснять и вдруг спохватился, догадавшись, что если он, на несчастье, поймет мои объяснения, то будет смертельно обижен, и я замолчал. А ведь он искренне, от души предупреждал меня, чтобы я зря не тратил пороха. Я понял тогда, что где-то между нами есть стенка и пытаться переступить через нее бессмысленно, но мне казалось, что жить и общаться с ними в человеческом плане все же возможно.