Текст книги "Кладовка"
Автор книги: Владимир Домогацкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Я погружаюсь в кисею сна, кисея растет и ширится, из нее начинает что-то лепиться, но что – не понять. Потом она вдруг обрывается, я в своей детской, в кровати. У окна на столе горит свечка и тепло освещает няню в синей кофточке, в белом кружевном переднике, такую нарядную. Она шьет за столом, а за ней на черном окне тюлевая в белых точках занавеска. Мерцают зажженные лампады, мерцают ризы икон.
Кисея опять обволакивает меня; окончательно же я просыпаюсь, когда солнечный свет уже водопадами льется сквозь мелкие листья старых берез, растущих за моим окном.
Глава IV
Вскоре после моего появления на свет семья наша переселилась в маленький домик в Большом Толстовском переулке, против того же круглого спасо-песковского скверика.
Собственно, это была целая усадьба, в которой стояли два крохотных деревянных дома: в одном жила их хозяйка Варвара Михайловна Базилевич-Коробкевич, а в другом поселились мы. Усадьба была типично старомосковская, с маленьким садиком, необходимыми когда-то дворовыми постройками, конюшней, каретным сараем, дровяным, просто сараем, просто погребом и специальным винным погребом. Словом, там была масса совершенно уже не нужного «сервиса», не было только электричества, водопровода и ватерклозета. Электричество заменялось керосиновыми лампами, водопровод – водовозом, каждое утро привозившим бочку воды, что касается клозета, то был он примитивным, как во всех старых московских особняках. Внутри дом был прелестный, с анфиладой комнат, голландскими кафельными печами и тем уютом, который бывает лишь в основательно, на века построенных деревянных домах. Моя память сохранила на редкость ранние воспоминания. Отрывочно я помню себя с двух лет. Хорошо помню и милый особнячок, тем более что уехали мы оттуда, когда мне было уже четыре года. Отсутствие комфорта меня не касалось, зато я, часами сидя у окна, любовался уличной жизнью, ломовыми извозчиками, их величественными звероподобными першеронами в кожаной сбруе, украшенной блестящими медными бляшками, и слушал, как гремели железные ободья колес о булыжную мостовую. Зато я пил чай с вареньем, сидя на коленях Варвары Михайловны, за круглым деревянным столом в тенистом саду, в нескольких шагах от Арбата, того самого Арбата, который в девятьсот десятом году показался Льву Толстому Вавилоном.
Строительная горячка начала века меняла облик приарбатья. Гибли одна за другой без разбору старые и старинные усадьбы, усадьбы с облупленными домишками и с импозантными ампирными особняками, а на их месте выросли многоэтажные доходные дома с разномастными и разностильными фасадами. Капиталы, помещенные в домостроительство, давали очень высокий процент. От этого земля в центральных районах города поднялась в цене. Теперь Варваре Михайловне не оыло никакого смысла держаться за свои домики. Осенью она предупредила об этом моих родителей. Хотя торопиться было некуда, продажа могла состояться не раньше чем через год или два, однако родители воспользовались подвернувшейся возможностью, и мы в конце тринадцатого года переехали на новую квартиру в Серебряном переулке.
В Москве специальных мастерских для художников, а особенно для скульпторов, было очень мало. Мастерская отца до сих пор помещалась в доме Малевич-Малевских, отдельно от нашего жилья, это создавало целый ряд неудобств. Теперь представилась возможность не только иметь очень большую мастерскую, но еще и объединенную с квартирой. Сосватал все это моим родителям М. С. Шибаев.
В расстоянии трех кварталов от нашего особнячка была частная больница хирурга Сергея Михайловича Руднева. Рядом с больницей Руднев выстроил очень шикарный доходный дом. Столь буржуазно великолепных домов в Москве было совсем немного. Сверкающий зеркальными стеклами рерторанного типа подъезд. Далее шло огромное антре, в котором стоял торжественный швейцар в зеленой с золотыми галунами ливрее. Пологая широченная и тишайшая лестница на каждом марше освещалась большими венецианскими модернистыми окнами. Квартиры там были огромные, площадью около четырехсот метров. В них жили люди настолько богатые, что могли бы иметь собственные хорошие особняки, но почему-то предпочитали их не иметь. Все это были известности московского финансового мира. Доктор-ларинголог А. А. Лосев среди обитателей нашего дома был единственным интеллигентным человеком.
Последний, пятый этаж этого дома представлял из себя странную картину. Огромная четырехсотметровая площадь его была ничем не разгорожена и опоясана по всем сторонам дома сплошным рядом окон. Окна не имели простенков и начинались на высоте двух метров от пола, сами же они были около трех метров в высоту. Руднев рассказывал, что этаж этот явился следствием внезапного психического заболевания архитектора Кекушева, создавшего эту нелепицу. Достоверно ли это, не знаю. Из этого помещения Руднев своим разумением с помощью подрядчика выкроил мастерскую и подсобные при ней помещения для Шибаева. Из него же была выкроена шестидесятиметровая мастерская для моего отца и при ней пятикомнатная квартира. Была она очень странная, с огромными коридорами, закоулками, разными темными помещениями неопределенного назначения. Выходила она на восток, юг и запад и всегда была залита светом и солнцем, а ночью по ней разбегались лунные дорожки. Но из комнат ничего, кроме неба да бегущих по нему облаков, нельзя было увидеть. Для того, чтобы убедиться, что ты не совсем оторван от земли и не плывешь непрерывно в неведомое, взрослым надо было просто подняться на какое-нибудь возвышение, например на стул, а детям вроде меня залезть на стремянку.
В этой квартире мой отец прожил до самой смерти, здесь прошли двадцать шесть лет, пожалуй, самых значительных в его жизни. Я прожил в ней более сорока лет, и немыслимый образ, который принимала по временам жизнь, прошел для меня больше всего именно в декорации тех мест. Но жизнь местности не бесконечна. Содержание, лишенное преемственности, гибнет, душа улетучивается, а оболочка от времени портится, разрушается и наконец вытесняется. Местность умирает, став чем-то совсем иным. Более двадцати лет отделяет меня от жизни в тех местах. Как мне сейчас назвать свое чувство по отношению к ним? Не знаю. Но сожалением это назвать нельзя. Лично для меня эти места изжиты, и с излишком. Смерть древнего парализованного старика – это только наведение элементарного порядка в мире, юридическая констатация давно свершившегося факта. Несмотря на кажущуюся нереальность времени, его убойная сила превосходит все наши представления и сравнима лишь с тем, что является следствием, то есть с Божественной мудростью.
Возвращаясь к описанию нашей квартиры, следует сказать, что, поднявшись на возвышение и взглянув в окно, можно было увидеть немыслимые конфигурации бесконечных крыш, заваленных снегом, провалы запущенных дворов, церкви, бесчисленные дома и домишки приарбатья и над всем как знамена – фиолетовые дымки из труб.
Когда же наступало тепло, папа открывал огромную воротину одного из окон мастерской и на железный метровый по ширине карниз за окном выносил ящик. Там он сидел после работы иногда часами, курил, покусывал ус и смотрел по сторонам. Из пропасти вставало приарбатье. Среди горных кряжей железных крыш, среди отвесных обвалов многоэтажных зданий за особняками, как вода в низинах, широко разливалась зеленая листва садов. Там и сям сияли маковки церквей, в небо тянулись островерхие колокольни, а из низкого густого рокота города, из бесчисленных дворов вырывались как всплески тонкие пронзительные мальчишеские голоса.
Это и было приарбатье, и отсюда оно было как на ладони. С севера его ограничивали карнизы и крыши Никитской. С запада – скрытые за домами бульвары Садовой. Несколько южнее – синяя дымка заречных далей, самую реку на юге заслоняли высокие дома близ Остоженки, а сзади на востоке местность ограничивал Кремль.
По самому Арбату от Смоленского стояли чтимые москвичами церкви: Святой Троицы, Николы Плотника, Спаса на Песках, Николы на Песках, Николы Явленного. На Арбатской площади – преподобного Тихона и церковь Бориса и Глеба. А дальше по переулкам церкви шли в глубь приарбатья. На Молчановке – Никола на курьих ножках, Бориса и Глеба на Поварской, дальше Ржевской Божьей Матери, у Никитских ворот церковь Федора Студита, и местность замыкалась здесь Большим Вознесением. К востоку находился Никитский монастырь, далее церкви Воздвижения, Знамения, Антипия, церковь бывшего Алексеевского монастыря, на гранитных террасах-садах стоял грандиозный, на всю Москву сверкавший золотым куполом храм Христа Спасителя и вдали – церковь Ильи Пророка, Пречистенский, Зачатьевский монастыри, церковь Успения на могильцах, Иоанна Предтечи в Староконюшенном, церковь Власия и много, много других, не только уничтоженных и разрушенных, но даже и мной, очевидно, позабытых.
Красавица колокольня шестнадцатого века церкви Николы Явленного выходила прямо на Арбат. Между пузатых ее полуколонок был большой образ Николая Угодника – Спасителя на водах. Неугасимая лампада горела перед ним. Там, прислонившись к каменной стене постоянно стоял нищий, бывший солдат с какой-то медалью на шее. По-античному правильная русоволосая, русобородая голова его поражала своей красотой. Зеленые русалочьи пьяные глаза смотрели ласково и внимательно. В первые годы революции солдата не стало но вдохновенный лик святого Николая не оставлял своей молитвой глохнущую жизнь Арбата. И не раз одичавшие, загнанные ополоумевшие люди обращались теперь к нему за заступничеством. И очень часто это были именно те люди которые всего несколько лет назад и перекреститься на улице считали чем-то ненужным. Что-то пророческое было и в этом образе, и в том, что находился он в самой середине Арбата. Глубоко символично что в начале тридцатых годов не стало ни этого образа ни самой красавицы колокольни.
В России не найти больше города с местностью, так многогранно связанной с культурной жизнью страны за последние два столетия. Бессмысленно повторять знаменитые и замечательные имена тех, кто жил там или тяготел к приарбатью, это все равно что переписывать телефонную книгу. Вдобавок к этому русская литература увеличила народонаселение милого ее сердцу приарбатья, заселив его своими вымыслами.
На Арбате тени наслоились на тени так, что он стал общежитием теней, общежитием, в котором во времена моего детства и юности жили духовные потомки этих теней, вполне реальные люди, ныне ставшие тоже невесомыми тенями. Но тенями стали не только люди, тенью стала и жизнь старого Арбата, его улиц и переулков, дворов, садов, церквей, квартир, особняков, магазинов, лавчонок. Тенью стал даже грудной сердечный голос его островерхих колоколен.
Арбат тех лет встает передо мной в пестряди вывесок, с разъезженными колеями заснеженной мостовой, когда великаны першероны везут гигантские полозья с поклажей, и их возница в черноовчинном тулупе возвышается над ними подобно своему античному прототипу. Этот огромный черный монумент стоит в скользящих санях, он больше домов, больше улицы. И пурпурно-оранжевый диск холодного зимнего солнца, закатываясь в низину Дорогомилова, кажется котомкой, заброшенной за спину угольно-черного героя.
Когда наступают ранние зимние сумерки, в маленьком церковном саду у Спаса на Песках тени на огромных сугробах синеют, а на снегу появляется темно-розовый отсвет. Уходящие в небо стволы лип становятся черно-красными, их бесчисленные тонкие ветви чернеют, а небо, по которому они разбросаны, становится дном огромной раковины. В окнах домов уже зажигаются огни. Вечерняя грусть уже впустилась на землю. В зарешеченном церковном окне угадывается теплая коричневая глубина и в ней – золотой огонек неугасимой лампады
Глава V
Утром летнего дня четырнадцатого года за окном одной из комнат адампольского дома возникла клокастая голова одного из наших лесников. Свежих газет в доме не было, и призывная повестка в руках пришедшего попрощаться лесника заменила моим родителям газетные сообщения. Голова лесника рисовалась на кружевном фоне березовых листьев, утреннее солнце продираясь сквозь них, окружило его волосатую голову ореолом. Таким образом, первая в моей жизни историческая дата имела весьма выразительное обличье.
Как я теперь понимаю, война четырнадцатого года прошла не только мимо нашей семьи, но и мимо того круга людей, в котором мы жили. Правда знакомые молодые люди, вчерашние студенты, наряженные в военную форму и украшенные погонами подпрапорщиков, уходили на фронт, но убитых среди них было не так много.
В том круге людей, с которым я как-то соприкасался, к исходу войны относились индифферентно, никаких патриотических разговоров я не помню. Вероятно сказанное относится к большинству представителей верхушечного слоя русской интеллигенции. Словом, будущему историку будет над чем посмеяться.
Где-то уже в конце войны в Адамполь приехал в отпуск нянькин Прошка. Он был обуглен войной, словно приехал из адова пекла. Ночевал в бане, а днями воровато кружил по округе. Нянька пыталась узнать у него, как ему там живется, он только рукой отмахнулся – отвяжись, дескать.
Няня войну переживала по-своему. В ее понимании была для меня большая глубинность. Она переживала ее как общенародное страдание Было в этом что-то древнее, инстинктивное и для нашей земли справедливое.
В Адамполе мы с няней, если погода позволяла, ежедневно под вечер совершали ритуальную прогулку в сторону войны. Няня точно определила, что война находится на западе, и мы шли в направлении песчаного бугра, скрывавшего ближнюю деревню, четко рисовавшегося на фоне закатного неба. Шли по утоптанной дороге с глубоко прорезанными колеями, очерченными кипами подорожников. По краям дороги среди зарослей мяты поднимались кружевные лепестки полевых рябинок, точнее говоря, пижмы, с добротной желтизной своих плюшек-цветов. И я твердо знал, что там, в небе, за всем этим, – война, там то пекло, которое обугливает людей. Доказательством этому была светящаяся сукровица на небе, на которой застыла раздрызганная серебристая пена облаков.
В Москве каждый год в конце декабря мы с няней отправлялись на Арбат покупать новый отрывной календарь. Покупался не только сам календарь, но и картинка, на которую он прикреплялся. Нянин выбор картинки в декабре шестнадцатого года пал на портрет государя. Картинка была очень шикарная, на атласной подкладке и, по-видимому, стоила дороже обычного. Николай Второй с голубой лентой через плечо, в эполетах и аксельбантах выглядел очень красиво, окруженный овалом из гербов, царств и княжеств, входящих в его титул. Гербы были тисненые, рельефные, окрашенные в цвета, им положенные, и по ним вилась Георгиевская лента. Словом, картинка была замечательная. Это был первый и единственный портрет царя в нашем доме, появился он перед самой Февральской революцией, а пережить ему довелось и Октябрьскую.
Отречение царя прошло у нас дома как-то незаметно. Папа с интересом читал газеты и наиболее значительные прятал, говоря мне: «Будешь старым, с интересом прочтешь». Но в этом он как раз и ошибся: не только литература эпохи «отречения», но и весь наш большой газетно-журнальный архив вызывает у меня не «интерес», а чувство гнетущего отчаяния.
По поводу этого отречения на кухне получил я совсем странную информацию. Катерина сообщила: «Николашка простак был, пьяница, потому и турнули». Няня, глядя на наш календарь, как всегда, не забыла всплакнуть, объяснив мне: «Царь-то он всегда царь, а как теперь народу будет жить? Кто палку возьмет, тот и будет командовать. Когда много начальников, народу хуже».
Весной семнадцатого года мы, как всегда, уехали в Адамполь. Там все было неизменно, события, волновавшие жизнь больших городов, казалось, совсем не интересовали деревню. Там по-прежнему над полями, лесами и топями этого скудного края стояло все то же огромное небо.
По-прежнему велись длительные переговоры между мамой и Индриком о том, как организовать покос, кого послать туда-то, и прочее. Потом огромные, как слоны, возы с сухим душистым сеном под вечер пересекали адампольский двор.
Жатва, самая напряженная из деревенских страд, была для меня самой праздничной. Атавистическое сознание ее исключительной важности владело мной. Я и посейчас не могу отрешиться от какого-то почти ритуального отношения к процессу уборки хлебов. Почтительное отношение к куску хлеба привито мне няней и веско подкреплено последующими голодовками.
Еще вчера на тихих и безлюдных полях легкий ветерок шевелил и укачивал усатые головы колосьев. Солнце благодушно изливало на них потоки своих лучей, белые облака медленно двигались по небу, ромашки и васильки гурьбой выбегали из золотистых зарослей на зеленую ленту межи. Весь этот мир и даже я, его нескромный свидетель, составляли единое существо. Но это было вчера, а сегодня поля ожили, в них суетятся люди, на обритой щетине земли, как знаки, поставленные с определенными интервалами, ложатся совершеннейшие формы снопов. Мир преображается. Проходит несколько дней, в полях прекращается мелькание людей, хлеб уже в скирдах, завтра его начнут увозить. В вечер, когда хлеб убран, – праздник. Он идет издревле. Девушки и парни с песнями подносят помещику венок из ржи. Во времена родителей Татьяны Лариной все это было, вероятно, к месту или хоть как-то терпимо, но мои родители с трудом отбывали эту повинность, и отец стремился поскорее насыпать золотых в передник запевале на организацию традиционной праздничной пирушки. Весь этот церемониал происходил у крыльца адампольского дома и его покосившимся колонкам был все же сродни. Потом начиналась пора обмолота. На гумне рабочие лошади двигали допотопную крестовину, приводя в движение молотилки и веялки. В огромных сараях, во мгле, поднявшейся от серо-золотистых отбросов, разобраться было нельзя, только слышался ритмичный стук машин да по временам из мги выступали фигуры гигантов, поднимавших на вилы солому.
Потом была пауза, а дальше начинался сбор яблок, но это уже элегическая пора. Легкая сырость лежит неизбывно в саду, и желтые пряди старости вспыхивают то там, то сям. Я в теплом пальто, аисты улетели, скоро Москва.
В Адамполе вопреки здравому смыслу было двадцать коров, продавать их продукцию было некому, а употребить самим невозможно. Как и почему сложилась эта цифра, сказать не могу, по-видимому, это сделалось само собой и во времени. Целые дни они паслись на выгонах, и лишь в полдень и на закате их пригоняли домой. В этом чередовании была торжественная размеренность, была она и в том, как медленно и величественно они входили в хлев. Вечный полумрак хлева казался древнее мира, он дышал, и жевал, и вздыхал, в приглушенности его звуков была подспудная сила. Подобно подводному миру, здесь был иной порядок реальности, предметы здесь, словно рыбы, выплывали из глубины и снова таяли в ней, контуры их лишь угадывались. Порой голова какой-нибудь рогатой животины попадала в скудный луч света и тогда возникала в такой невероятной реальности, что казалась невиданной и чудовищно правдивой.
Мир смешанных запахов: прелой соломы, навоза, сена и молока, – начинался за черными косяками хлева. Попав в этот мир и прижавшись к стенке, я мог находиться там до бесконечности. Оторваться нельзя было не от действий и дел, там происходящих, а от покоя и мира, который, как волны, покачивался там. За раскрытой дверью бушевала озорная зелень травы, нестройно звенел легкомысленный мир, но сюда ходу ему не было. Ведь именно здесь два тысячелетия назад вторично родилось человечество.
Цветы в старых усадьбах всегда были приживальщиками. При разбивке парка о них, очевидно, не думали, а потому они теперь ютились где ни попадя. Цветы были плодом деятельности одинокого энтузиаста. С его смертью о них забывали. Цветы вырождались и десятки лет тянули жалкое cвоe существование. Новый энтузиаст пристраивал своих любимцев иначе, в других местах, но и их постигала в конце концов та же участь. В Адамполе я не раз натыкался на удивительные, ни на что не похожие кусты, кто они были – Бог весть. Но иногда на таком кусте появлялся непонятный и жалкий цветок, сообщавший о своем прародителе сведения весьма недостаточные. Встреча с подобным цветком была туманным, но единственным напоминанием о человеке, когда-то жившем, что-то любившем. Человеке, контуры которого стерлись не только для меня, но и буквально для всех. Только в старом парке среди травы и бурьяна вспыхивал розовым цветом маленький странный цветок, напоминавший потомкам о чьих-то пристрастиях. Сам воздух старых парков пропитан любовью, растраченной бескорыстно и нерасчетливо.
Но чаще всего в усадьбах сажались летники, цветы, не оставлявшие потомства, их названия и посейчас знакомы. Это все тот же набор, начиная с настурции и анютиных глазок до ни с чем не сравнимых маттиол. Но если названия цветов известны и поныне, то сами экземпляры были куда скромнее теперешних. Современный дачник, наверное, с презрением отвернулся бы от них.
Сейчас, когда я сижу и пишу, против меня в вазе стоит огромный букет гладиолусов. Черно-красные, белые, темно-лиловые, огненные чудовища разворачивают свои невероятные, непостижимые лепестки. Время от времени я отрываюсь от писания, чтобы взглянуть на это великолепие, по сравнению с ними мои старые знакомые были совсем замарашками, но между тем мое сердце и благодарная память принадлежат именно им.
Весну мы ждем томительно долго, и как бы неожиданно рано ни настал ее приход, это никогда не бывает достаточно рано. С осенью дело обстоит иначе. Когда же мы наконец замечаем золотую проседь, то оказывается, что уже давно были видимы явные признаки, что осень наступает. Заметив наконец это, мы оказываемся уже в самой сердцевине осени, ее бег с каждым днем убыстряется, и нет никакой возможности наглядеться на ее несказанную красоту.
Мир как бы светится изнутри, ощутимость его берется под сомнение. Этот мир неустойчив, его нежность хрупка и капризна, прикасаться к нему невозможно. С осенним миром надо обращаться с великой бережливостью. Он может сгинуть, пропасть, как видение, исчезнуть от одной лишь нашей нескромности.
Парк погружен в легкую синеву сырости, воздух пуст и прозрачен, там и сям среди оливковой зелени сияют золотящиеся кружева сухих листьев.
По заведенному обычаю в день отъезда я бегу попрощаться со всем, что мне особенно дорого. Прежде всего на сажилку – большой проточный хозяйственный пруд. Один берег его гол, на другом растет группа небольшого ольшаника. Один из стволов согнут дугой и в нижней своей части, около корней, как бы повисает над водой. Если на него встать и обхватить дерево руками, можно ничего не видеть, кроме воды. Теряются масштабы, и уже кажется, что ты в безбрежном океане, наплывы воды превращаются в волны и ты плывешь по ним. Если быстро поднять голову вверх, то можно увидеть, как ржавые листья ольшаника и его застывшие в судороге ветви понесутся по просторам небес. Если бы этого не было в моей жизни, я был бы чем-то и как-то иным.
Встреча кончается в то мгновение, когда она произошла. Прощание конца не имеет, проститься ни с чем вообще нельзя. Но внешние обстоятельства идут нам навстречу и прерывают томительный процесс поошания.
Лошади стоят у крыльца, мама, одетая по-дорожному, прощается с прислугой, остались считанные минуты – я бегу в парк. Кроме мухоморов и аляповатых поганок, я не умел находить никаких грибов. Мама, великий специалист и любитель этого дела, была в отчаянии от моей бездарности. Меня самого также удручала собственная неполноценность. И вот первый белый гриб был найден мной в последнее мгновение моего пребывания в Адамполе. Он рос, упористо наставив на дорожку центральной аллеи свою толстую белую ногу. На коричневой его шляпке лихо прилепился сухой золотистый листок. Я так ошалел от этой встречи, что стал на колени и прижался губами к прохладной его шляпке. Сорвать этот прощальный дар земли я не решился.
Из-за стволов мелькали сверкающие голенища папиных ботфортов: он срезал в дорогу цветы. Бричка тронулась, собаки проводили нас до песчаного бугра и там остановились как вкопанные. Мы въехали в деревню, собаки пропали из виду, а с ними и адампольская усадьба – и, как оказалось в дальнейшем, навсегда.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
В восемнадцатом году у маминых друзей Эвертов сохранился как-то довольно приличный выезд, они взяли меня однажды с собой покататься в Петровский парк. Только что прошел легкий весенний дождь, зашедшее за тучку солнце клонилось к закату, его розовая кисея светилась меж лиловых стволов, купола липовых аллей были еще ажурны. В бездонности пьяного воздуха была разлита грусть, та грусть, которая неизвестно почему находит на нас в светлые весенние вечера. Гравий сырых дорожек поскрипывал под колесами медленно двигавшегося экипажа. Гуляющих было мало, но все-таки они еще были. Одно время в ряду с нами ехала коляска куда элегантнее нашей; добротнейший кучер сидел на козлах, а в самой коляске на сиденье, как сфинкс, находился ее единственный пассажир – белый с рыжими пятнами английский бульдог. Он сидел раскорякой, изредка мигая умнейшими глазами, уверенно выставив вперед свой кирпатый нос.
В агонии отходил мир, в котором было естественно прогулять в коляске под вечер бульдога. Пройдет еще два года, и английский бульдог станет достоянием учебников не меньше, чем мамонт. Его послали проветриться, подышать воздухом, придет время, он вытянет лапы, положит на них свою круглую голову и не мудрствуя отдаст душу туда, откуда ее получил. Но его хозяева, наделенные способностью к отвлеченному мышлению, уже много месяцев как твердили вопрос: когда же этот сумасшедший дом кончится? Чем культурнее они были, чем логичнее рассуждали, тем дальше от истины был их ответ. Ни остановок, ни обратимости исторические процессы не знают...
Скоро теплая весна вступила в свои права, и папа настежь открыл воротину окна в мастерской. Я стоял в ее проеме не один. Кроме отца, там были Ольга Адольфовна Лори и скульптор Имханицкий. Ярчайшая зелень весенней листвы заволакивала белые стены и железные крыши ближайших особняков, за ними поднималась краснокирпичная стена многоквартирного дома. На одном из балконов стояла девочка, не знаю почему, я помахал ей платком, она деловито сунула руку за корсаж плиссированной юбки, вынула оттуда платок и стала махать мне в ответ. Ольга Адольфовна подбодрила меня: «Действуй всегда в этом же духе. Смотри, никогда не зевай». Вскоре на этом же балконе появилась еще другая девочка, несколько постарше, и, поняв, в чем дело, тоже включилась в это занятие.
Прошли года, и поредевшая зелень не так уже ослепляла, потускнела и штукатурка домов, заржавели заплатанные крыши. Балкон стал складом домашнего хлама, непотребного вида тетки изредка суетились на нем. Прошли десятилетия, и я как-то увидел на этом балконе человека в белой майке. Он стоял, положив огромные колбасины своих рук на перила, курил и, изредка опуская голову, деловито сплевывал.
Беззаботная легкомысленность приветливой улыбки ушла из мира. То ли осатаневший от злобы мир не допускал приветливости, то ли недоверчивая подозрительность низов, с зоологической непреклонностью веривших, что человек человеку волк, родила злобу и страх.
Бегство из Москвы началось, очевидно, вскоре после октябрьских событий и на этом этапе было не слишком заметно, так как бежали в основном военные. Настоящий отлет начался вместе с появлением весеннего солнышка. Проходил он с соблюдением всех формальностей и более или менее в формах, принятых в цивилизованном мире. Отъезжающие имели не только проездной билет, но и документы, подписанные советской властью, а если вопрос отъезда выходил за пределы компетенции этой власти, то и документы, выправленные в Денежном переулке и подписанные всесильным тогда графом Мирбахом. Москвичи уезжали в Берлин, в «географическую туманность» Польши, в политическую туманность гетманской Украины, но уезжали и в пределы советской России, в провинцию, поближе к хлебу. Бежали одиночки, бежали целые семьи, иногда бежали почти что кланами.
Бежали те, у кого были средства там, куда они направлялись, бежали те, кто мог увезти с собой какие-то ценности, бежали те, кто увозил лишь свои таланты или хотя бы возможность заработать на хлеб, но бежали и те, у кого нечего было увезти с собой и кто ничего нигде не мог заработать.
Бежали те, кто рассчитывал где-то там беспечно существовать, бежали те, кто спасал свою голову, бежали те, чьей голове ничего не грозило, и, наконец, бежали те, кому отъезд из Москвы и бегство в неизвестное грозили неминуемой катастрофой.
Исходя из обычной логики, найти единый критерий для определения причины бегства нельзя. Много позже совсем при других обстоятельствах я догадался, размышляя по аналогии, в чем тут дело.
Есть две резко противоположные породы людей. Одни на опасность реагируют действием, в данном случае действием было бегство, другие предпочитают встретить опасность в своей конуре, как бы говоря ей: «Ну что, пришла – жри и подавись». Здесь дело не в трусости и храбрости, здесь дело в характере и темпераменте да еще в «Чарльзе Дарвине».
Сначала уезжающие загодя предупреждали, что собираются удирать: рассказывали о бесконечных перипетиях, связанных со сложной и даже не всегда доброкачественной организацией этого мероприятия. Затем перед самым отъездом приходили проститься. Но чем дальше шло время, тем люди становились менее воспитанны и более скрытны. А еще позже без всяких предупреждений люди провалились куда-то в небытие, и лишь много позднее узнавалось, что они уехали на юг или на запад.
Придешь, бывало, к знакомому мальчику, живущему поблизости, войдешь во двор, изумрудом блестит трава, подозрительно не примятая, около дворницкой на веревке бесцеремонно проветривается лоскутное одеяло, парадный ход давно безответен, идешь через кухню, изменившаяся от бездействия доверенная прислуга, улыбаясь нехорошей улыбкой, сообщает, что господа уехали куда-то на юг.
Приарбатье в течение этого лета пустело буквально на глазах. Повальное бегство продолжалось почти до Рождества. Потом темпы снизились, а постепенно, с годами, бежать стало и вовсе некуда. Но и тут находились люди, которые при явной, казалось, невозможности все же куда-то бежали.
В начале весны восемнадцатого года вернулся с Дона младший брат мамы – дядя Коля. Студент-математик, он ушел добровольцем на войну с последнего курса и государственные экзамены сдавал уже, приезжая с войны на побывку домой. В октябрьские дни он, боевой офицер, был с юнкерами в Александровском, а в ночь подписания капитуляции ушел на Дон. Теперь он вернулся. Жил в Москве в квартире своей матери, уехавшей на Украину. Жил в семье сестры, тоже готовившейся к отъезду.