Текст книги "Кладовка"
Автор книги: Владимир Домогацкий
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Но мама уже молчит, молчит упорно, только внимательно-равнодушно смотрит на говорящего. Оратору явно неловко, он смолкает, а мама переводит разговор.
Папина смерть была ее катастрофой, от которой она уже не оправилась до конца. С папой ушла главная часть ее души, смысл ее жизни.
Она пережила его на девятнадцать лет. Жила нами, которых очень любила. Была по-прежнему весела, ровна, энергична, освещала все вокруг себя радостью. Интересовалась всем, знала все, что мы делаем, знала до мельчайших подробностей, помогала всем чем могла.
При всем этом чего-то самого главного у нее уже не было. Ежедневность заставила ее признать, что папы нет, но примириться с этим она не. могла до конца своих дней.
Она по-прежнему ярко откликалась на все происходящее. Война, бомбежки, голод – все это ее мало пугало.
«Немцы или большевики – один черт».
Когда пришло сообщение о смерти Сталина, она мелко-мелко перекрестилась, в глазах у нее были слезы, сказала:
«Благодарю тебя, Господи, что дал мне возможность пережить эту гадину».
Недуги, болезни, старость отскакивали от ее деятельной жизнерадостности.
Как-то, после каких-то многолюдных именин пятидесятых годов, где большинство гостей было в возрасте (Кузнецовы, Бехтеевы), сказала:
«Ну их к черту, от старичья совсем осатанеешь. Разбавь их на следующих именинах кем-нибудь помоложе».
О смерти говорила так:
«Умирать – это нестрашно, жаль только расставаться с теми, кого любишь».
А за месяц до смерти вдруг неожиданно очень требовательно спросила меня:
«А там я встречусь с теми, кого люблю?»
В день смерти была очень деятельна, ходила по жаре за покупками, пешком поднялась на восьмой этаж. Лифт испортился.
Умерла вечером почти мгновенно.
Ноля Митлянский сказал мне этой ночью:
«Жила легко, умерла легко».
Вот действительно ли легко жила? Этого я не знаю.
Глава V
Мы все живем, окруженные теми или иными вещами, это как бы наша скорлупа, наша раковина.
В моей жизни получилось как-то так, что моя скорлупа создана не мной. Она явилась следствием напластования предметов, бытовавших в нашей семье за срок более чем в два столетия. Понятно, что это надо понимать с оговорками, исключающими то или иное. Все остальное – это то, что почти случайно уцелело от самых различных эпох прошлого. Словом, это в полном смысле «осколки разбитого вдребезги».
Мне известно происхождение большинства из окружающих меня вещей, мне известны мои предшественники, которые употребляли их, которые любовались ими или служили их моделями и были даже иногда их создателями.
У меня есть ощущение кровной связи с окружающими меня предметами. Но это не единственная связь, есть и иная. Обстоятельства, а может быть, и природная склонность толкают меня добывать драгоценную руду впечатлений из этого предметного мира.
Способность проникать в душу предметного мира, мира материальной культуры,– качество, требующее специфического зрения. Простой физиологический акт зрения ровным счетом ничего не дает. Не много дадут и общие «познания». Для того чтобы соприкоснуться с душой предмета, впитать в себя его художественность, требуется иное, нужно обладать тем, что можно условно назвать духовным видением. Собственно, это способность видеть красоту предмета, проникать в сущность этой красоты, питаться ею.
Такое видение обладает мощными ограничителями. Прежде всего ограничителем автономным, каковым в данном случае будет личная восприимчивость, или, иначе сказать, одаренность, в области чувства предмета. Другим ограничителем будет эпоха, в которой мы живем, культура, которой мы пропитаны. – это уже ограничители гетерономные.
Я прекрасно понимаю, что, ограничивая вопрос лишь предметами материальной культуры, я совершаю некоторую теоретическую ошибку, режу ножницами по живому мясу. Собственно говоря, все, что нас окружает, будь то деревенский или городской пейзаж, интерьер и так далее, подвержено той же закономерности. Восприятие их также зависит от духовного видения. Но тема этой главы не о видении вообще, а о судьбе предмета материальной культуры.
Духовное зрение не является всеобщим достоянием, это дар, и, как всякий дар, он может быть или не быть. Социальная, имущественная, сословная или традиционно семейная принадлежность не дает здесь никаких привилегий. Мало дает и культурная атмосфера, она в лучшем случае поможет этому дару проявиться, но научить любить никакая атмосфера не может.
Я далек от мысли, что во все эпохи с этим духовным зрением все обстояло благополучно. Нет, далеко не всегда этим даром обладали все эти многие, в обозримых историях культур больше найдешь вандализма, чем любви.
Как раз на жизни моего поколения можно было наблюдать умирание духовного зрения и наконец его смерть.
Теперь уже можно смело сказать, что люди ослепли. Процесс этой слепоты постепенен, у нас он тянется около полутора столетий, последнее шестидесятилетие его только ускорило и обострило.
Предметный мир есть неотъемлемая часть быта. Быт же сам по себе не существует, он внешнее проявление культуры, одна из ее форм. Здесь мы встречаемся с обратной зависимостью; гетерономность выступает не только как ограничитель, но и как формирующее начало.
Только традиционные слои общества могут обладать бытом, имеющим свое лицо; таковым в дореволюционной России было крестьянство, его культура и ее форма – крестьянский быт. По укоренившейся привычке к традиционным слоям общества относят помещиков, но для двадцатого века это неверно. В этом веке дворянско-помещичьей культуры как чего-то самостоятельного, цельного, единого просто уже не существовало. Все это растворилось, смешалось и почти что обезличилось.
Лицо купеческого быта больше смахивает на отражение в кривом зеркале, его прельстительная пряность придумана художниками. В понятии «мещанский быт» заложено неизгладимое противоречие, собственно, понятие это чисто негативное. Чиновничий, бюрократический быт в принципе не может иметь лица, он говорит лишь об иерархическом положении его обитателей.
У нас в России в ее культурных слоях быт во всех смыслах стал рушиться одновременно с кристаллизацией понятия «русская интеллигенция» в специфическом значении этого слова. Это произошло еще задолго до шестидесятников.
Стиль быта русского интеллигента – это принципиальная бесформенность, бестолковое заполнение пространства более или менее безобразными и случайными предметами. Презрительное отношение интеллигента ко всем формам быта и к материальной культуре – это уже приближение к слепоте. Достаточно сравнить рабочую комнату Пушкина и Льва Толстого, чтобы увидеть величину разразившейся катастрофы.
Приблизительно с сороковых годов русская культура стала жить в основном жизнью идей, стата бредить понятиями «прогресс», «гуманизм», «просветительство». Позитивизм стал кровеносной системой эпохи, без понятия «прогресс» никакое мышление было невозможно.
Вера превратилась в нечто, нуждающееся в оговорках. Даже люди, оглядывающиеся на Евангелие, смущались «чудесами», искали им чуть ли не медицинское объяснение.
Научные, философские или политические идеи совсем другой породы, чем то, что можно назвать «идеями» предметного мира. Отсюда слепота к этому миру. Предмет стал как бы низменной категорией, чем-то вроде «суета сует».
Я помню кое-как быт дореволюционной России. В мою плоть и кровь вошли бревенчатые, прокопченные, оливково-коричневые стены крестьянских изб. Иконы, образки, блестящие олеографии, мерцание красных, или зеленых, или синих зажженных лампад. Немыслимый мастодонт мудрейшей русской печи. Печи, в которую залезали внутрь и там мылись девки и бабы. Печи, наверху которой, завернувшись в вонючий тулуп, додремывал свои нехитрые и считанные уже дни старый дед. Помню кислый запах этих изб. Помню квадратные маленькие окна, а за ними – режущая глаза зелень травы.
Более смутно встает в моей памяти прелесть «хохлацких» мазанок. Их поражающая чистота, выбеленные стены, толстейшим слоем окрашенный пол, занавески с кружевами, вышитые цветами полотенца, обливные крынки, макитры, на окнах – горшки с цветами, в палисаднике мальвы, расписные ставни на фасаде, словом, мир, созданный тучной украинской землей и жизнелюбием какой-нибудь Оксаны.
Но, конечно, гораздо лучше я знаю и хорошо помню совсем уже умирающую, утлую обстановку помещичьих усадеб, домов, уже зараженных «интеллигентщиной». Многие из этих усадеб стоят перед моим взором так, словно вижу их сейчас.
Образ комнаты в помещичьем доме, воспетый мирискусниками и их последователями, – это импровизация на тему о том, что умерло задолго до моего рождения. Хорошо, если одна-единственная комната хранила разрозненные воспоминания о прошлом. Красота была не ценимая, не нашедшая своего места в идейном веке, позабытая, сохранилась чисто случайно в виде отдельных вещей. Вещей чисто утилитарных, которых не успели перебить, исковеркать, отправить на свалку, на чердак. То, что пришло, вкрапилось в старый быт помещичьего гнезда, вытеснило его, обесценило, обезобразило его своим соседством, было столь безликое, бедняцкое, бездушное, что говорить о нем невозможно.
И все же подчас отдельные уцелевшие вещи жили как вкрапления в этом бессмысленном быту, причем жили с какой-то удвоенной силой. Они-то и были здесь по праву, как бы ровнями, братьями-близнецами этих усадеб.
Старый, поломанный ампирный подсвечник с египтянкой, держащей на голове капитель с традиционным лотосом, – импровизация эпохи, восхищенной бессмысленным походом толстопузого коротышки. Свеча в подсвечнике освещает шестиугольный стол, покрытый старинной, гобеленной, еще запсельской скатертью. Огромная эта комната еле видна, темно, все контуры стерты. За окном вечер и мелкий дождь. Мама пишет по-английски письмо своей бывшей гувернантке. Передо мной – Пушкин, остатки запсельской библиотеки. Это «Дубровский», я не столько читаю, сколько проглядываю, и мне почему-то грустно. Чувством, а отнюдь не сознанием, мне просвечивает сквозь эту повесть маленький толстый капрал, и, пожалуй, не он сам, а воздух, окружающий его имя, герой, еще не успевший тогда выветриться из моей крови. Герой, ставший символом для наших романтических предков, пропитавший отблеском своей немыслимой славы, и сомнительной славы, даже российское помещичье захолустье. Эта немудрящая сценка и я, склоненный над старым, потрепанным Пушкиным, – это еще «оттуда». При неярком свете свечи это еще одухотворенный быт.
Совсем другое я видел в роскошных апартаментах крупных капиталистов, с детьми которых дружил в городе. Там быт должен был лишь соответствовать количеству миллионов их владельцев. Отношение к предметам материальной культуры определялось лишь их стоимостью. Внутренней взаимосвязи между предметами и их владельцами в принципе быть не могло. Даже подлинность любви к своим коллекциям прославленных московских меценатов кажется мне сомнительной, подточенной снобизмом.
Большую часть моей жизни мне пришлось ощущать быт отнюдь не как форму культуры, а всего лишь как синоним существования. В условиях коммунальных переуплотненных квартир быту как форме культуры просто не было места. Это в корне меняло положение предметного мира.
Перманентное безденежье людей, находившихся в поле моего зрения, принуждало их смотреть на вещи как на некий эквивалент, способный заткнуть очередной продажей финансовую дыру, а подчас попросту чтобы не сдохнуть с голоду. Отдельные предметы, несущие на себе печать искусства, могли, конечно, сохраниться где-нибудь в пыльных углах, затиснутые туда шкафами и необходимостью. Наличие их в подобных условиях было для этих вещей оскорбительно, а далее уже гибельно. Гибель культуры, потеря соединительных звеньев отдавала предметы материальной культуры на произвол одичалых потомков.
Можно утверждать, что предметный мир, созданный за это шестидесятилетие, ничтожен во всех смыслах этого понятия недовольно точно отражает духовный вакуум эпохи, в которой мне довелось жить.
Конечно, в условиях небывалых по глубине и размаху катастроф предметная культура и не могла иметь места, не до нее тут было. Такое объяснение, конечно, возможно, но явно недостаточно. Здесь напрашивается иная мысль: ведь есть некая неуклонность судьбы, ей нечего противопоставить. Судьба величественна, спор с ней немыслим. Попытки понять ее глупы, по существу, так как нам непонятна ее цель.
Идеи, мысли, организации, действия, войны, революции, как бы грандиозны они сами по себе ни были, – все это мелочь, это все лишь рядовые солдаты, которых судьба использует в своих непостижимых устремлениях. Любой самый «великий идеолог», чего бы он ни желал, все равно в результате выполнит совсем не то, что хотел, а то, что надо Судьбе.
Подумать только, что этот «идейный» девятнадцатый век породил слепоту. Что этот же «идейный», ужасно болтливый век породил глухоту. Что этот же век, век-«мыслитель», породил утлое, убогое, калечное мышление.
В результате его вдохновенной деятельности мы живем в слепом, глухом и духовно одичалом мире.
Что делать, как существовать бедной и хрупкой вещи предметного мира? Она создана для людей, а они слепы, рассказать им о ней, но они глухи.
Мой отец любил самые различные предметы, все, начиная с рабочих инструментов. Словом, все, что таило в себе мудрую целесообразность, красоту в любом понимании этого слова. Многое из того, что его окружало, он буквально фетишизировал, в особенности инструменты. Он не только любил мир вещей, но и умел с ним жить, вещи сами собой как бы врисовывались в его жизнь, соучаствовали в ней, соавторствовали в его работе. Он был отродясь с ними на «ты». Ему, как и всем другим, случалось испортить ту или иную вещь, сломать ее, потерять и так далее, но это никак не влияло на их отношения, все было по формуле «чего не бывает между своими». Вещи, которые он употреблял, делались чем-то лучше от этого. Притирались к руке.
Словом, между моим отцом и той частью предметного мира, которую он любил, была как бы полная гармония, то есть то, что и должно быть.
У меня же эти отношения сложились иначе, и смысл этого заложен во времени.
Я не менее, чем папа, люблю этот вещный, предметный мир, для меня он не менее, чем для него, живой и одушевленный.
Однако именно гармоничности мои отношения с этим миром как раз лишены. Между мной и отдельными любимыми вещами встало чувство боли и страха за их судьбу, я вижу их обращенными ко мне душой нараспашку, а сам гляжу на них с чувством страха за собственную несостоятельность.
Меня давит сознание невозможности обеспечить их дальнейшее бытие. Я не могу слепым и глухим объяснить мудрую красоту предметного мира, я не умею рассказать об исходящем от них тепле. Меня пугает хрупкость и разрушимость вещей.
За жизнь я сравнительно мало погрешил перед ними. И в то же время я не могу отделаться от чувства какой-то вины перед ними, от страха заплатить за великодушие черной монетой неблагодарности.
Предметный мир, отмеченный печатью любви и красоты, звучит для нас уже трагически.
Единственное, что в наших силах, это отправить его в места обезличенной резервации. Нам, хорошо знакомым с подобными местами, это очень слабое утешение. Во-первых, там, в этих резервациях, это никому не нужно и не интересно, во-вторых, подобные учреждения никакой гарантии сохранности вещей не могут дать.
Да и куда и зачем? Ни сохранности, ни «жизни» предметам ты таким способом не обеспечишь. В лучшем случае отдельные вещи могут удостоиться чести, чтобы за ними «толпы зевак ходили».
В резервациях их встретит то же равнодушие хранителей и равнодушие зевак. И те и другие по-своему правы. Для хранителей это лишняя докука, а зевакам совершенно законно наплевать, на что глазеть в этом слепом, глухом и скудоумном мире.
Так что и эта форма, столь апробированная, стала в конечном счете надругательством над несчастным миром вещей.
<...>
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
В девятьсот девятом году появился на свет я. Собственно, это событие весьма мало повлияло на жизнь моих родителей, да и в дальнейшем мое соприсутствие особого значения не имело. В рамках же этой писанины, повествующей от первого лица, все, о чем здесь говорится, носит печать тех ракурсных искажений, причина которых таится во мне.
Родители мои, в силу противоположности своих характеров как бы дополнявшие один другого, являлись неким почти идеальным целым. Для их жизни и счастья мое существование было необязательно. Поскольку я затесался в их содружество, я постепенно стал его членом и, пожалуй, был не лишним. Мое детство было исключительно счастливым. Я не был центром, вокруг которого вращалась бы жизнь семьи; я был чем-то явно периферийным. Отношение ко мне было скорее всего добродушно-юмористическое. Очень всерьез меня не принимали. Подобное отношение бывает к симпатичным и любимым щенятам. Любопытно, что что-то от этого осталось до конца нашей совместной жизни, то есть до того времени, когда я был уже вполне взрослым человеком.
Если я почему-либо оказывался в смешном положении, меня утешали столь любимой моими родителями хохлацкой поговоркой: «Ничего, из-под смиха люди бывают».
Я и приблизительно не могу перечислить того, от чего в моей жизни, дальнейшей жизни, спас меня добродушный юмор, царивший в нашей семье.
Но более всего я благодарен им за то, что с самого начала жизни мне дали полную «отпускную», дав мне право быть тем, чем я захочу, абсолютным нулем или чем-либо еще. Словом, радоваться жизни на свой лад.
В мои дела особенно не вникали, а от меня требовалось лишь быть воспитанным человеком. Я мог дружить с кем угодно, учиться или лоботрясничать по своему усмотрению. Теперь я понимаю, что в этом был некий элемент доверия ко мне.
Все это сделало мое детство исключительно счастливым, и ощущение этого счастья прошло через всю мою жизнь.
Теперь, соображая по памяти, я все-таки думаю, что был чем-то нужен своим родителям, причем отцу больше, чем маме.
Папа несколько раз объяснял мне, зачем именно я был ему нужен и то, чем я ему невольно помог, но для меня это так и осталось неясно.
Что-то во мне его несомненно устраивало, кое-что ему не особенно нравилось, о многом он говорил в глаза резко и ясно, но, как теперь я догадываюсь, об очень многом просто молчал, надеясь, что со временем все само собой утрясется. И все-таки, если бы отец в силу каких-либо причин получил бы возможность меня перелепить заново, он, конечно, кое-что во мне изменил бы, но изменение это касалось бы относительных околичностей, существо же мое осталось бы нетронутым.
С мамой было иначе. Несмотря на то, что она меня очень любила, слишком многое во мне ее совсем не устраивало. Об этом она почти никогда не говорила, она мирилась с тем, что я таков, каков я есть, но если бы ей досталась возможность меня пересоздать, от меня камня на камне бы не осталось.
В нашем доме всякие громкие слова не пользовались правами гражданства. О чувствах же принято было говорить лишь в ироническом плане. Я бы, вероятно, очень удивился тогда, если бы мог предвидеть, что впоследствии, на старости лет, назову чувства, нас троих соединявшие, любовью.
В моем детстве родители возились со мной лишь тогда, когда им этого хотелось. Все остальное время я жил на попечении няни, которой и было передоверено мое физическое и духовное воспитание.
В жизни родителей моя няня была туманностью, к которой вряд ли приглядывались. Для меня же в детстве она была всем. Как и большинство людей этой профессии, она была неудачницей, ее жизненные катастрофы трагичны своей обыденностью. Звалась она Улитой и была крестьянкой Сопожковского уезда Рязанской губернии. Замуж вышла за московского извозчика. Знаю, что муж ее пил, а сына Ивана она отдала в люди, сама же пошла служить. Муж как-то своевременно сошел со сцены – умер, а сын вырос пьяницей-мастеровым. Когда он отбыл воинскую повинность и вернулся в Москву, няня пыталась организовать совместную жизнь, но кончилось это плохо. С проломанной головой она оказалась в больнице. После излечения, снабженная солидными рекомендациями, она поступила к нам. Затем вскоре сын умер где-то от туберкулеза. Няня купила в самом конце Ваганьковского кладбища место и похоронила там своего Ивана. С тех пор ежегодно в конце пасхальной недели отправлялась туда, к путешествию этому готовилась озабоченно. Вернувшись, казалась чужой, даже запах приобретала какой-то незнакомый, кислый.
Со смертью Ивана нянины семейные заботы не окончились. У нее был племянник, о судьбе которого она очень пеклась. Теперь я догадываюсь, что он был ей отнюдь не племянник, вернее всего, он был последствием какого-то няниного увлечения. Звали его Прошка. Пока он рос, няня платила кому-то за его содержание, а потом безуспешно пыталась наладить Прошкину трудовую жизнь. Невысокий, широкоплечий, узкотазый, горбоносый, с круглыми сливинами вороватых глаз, чернокудрый Прошка рано догадался, что обладает магической властью над сердцами девиц, украшающих собой под вечер московские бульвары. Блестящая деятельность альфонса, или кота, хоть и была по вкусу Прошке, но как-то у него не ладилась, скандальные истории непрерывно преследовали его и отражались на рентабельности самого предприятия. Вряд ли няня в душе порицала Прошкину деятельность; скорее ее смущали перепады в судьбе воспитанника и необходимость скрепя сердце время от времени снабжать Прошку из ее нищенского кошелька рублями, скопленными за долгую трудовую жизнь. Жизнь моей няни была безрадостна Перед ней как бы планомерно закрывались все жизненные возможности, оставляя ей узкое и предопределенное русло.
Внешне она была чем-то похожа на бесхитростные псковские церквушки, вылепленные, словно куличи из песка, как придется, без претензии, без полета фантазии, маленькие, приземистые, белокаменные, одухотворяющие волнисто-зеленые просторы. Росту была она невысокого, Ни худа, ни толста. Лицо ее было такое обыденно-простонародное, что описать его трудно. Так же под стать всему этому было и неопределенное выражение ее маленьких и каких-то уж чересчур ясных глаз.
Впоследствии я узнал, что няня моя потаенно выпивала, но делала это столь ловко, что ни я, ни мои родители ничего не подозревали. Знала об этом Катерина, но, понятно, молчала. Няню она презирала до такой степени, что едва ли видела в ней человека.
Родители не хотели разрушать моих иллюзий, и о том, что няня не чуждалась Бахуса, я узнал уже взрослым человеком, а сами родители узнали об этом совсем случайно. Как-то поздней осенью отец взял меня в подмосковное именьице Малевич-Малевских – Хорошевку. За нами прислали лошадей. Катерина вполне справедливо нашла, что в данном случае молчать уже нельзя, и, чуть не плача от смеха, сказала маме о нянькином состоянии. Мама, пораженная этим открытием, сказала отцу. Папа воспринял это равнодушно, пожал плечами, деловито осмотрел няньку и сказал: «За дорогу все выветрится».
Эту поездку я помню. Няня весь двадцатикилометровый путь молчала в коляске как памятник. Помню остановку, кучер поит лошадей, нянька в коляске, а мы с папой стоим около придорожного кювета. По-осеннему обглоданные репейники цепляются за мои чулки, папа перламутровым маленьким ножичком чистит мне персики, режет их на дольки и, надев на кончик ножа, кладет их прямо мне в рот.
Няня была не только спутницей моего детства, была она частью его, и, может быть, главной. Отец объяснял нашу тесную дружбу тем, что умственные наши возможности тогда не слишком разнились, но верно это лишь отчасти. Я ей обязан многим. Все ли, что я от нее получил, действительно хорошо, этого я не знаю, но полученное пронес буквально через всю жизнь.
Подлинность няниной любви к сыну мне внушает сомнение, по отношению к Прошке уже были лишь обязанности и страх. До нас няня где-то служила. Там тоже были ее выходки, но ни она о них, ни они о ней не вспоминали. Насколько я понимаю, я был ее единственной, но едва ли глубокой привязанностью. Она знала, что я ее очень люблю. В детстве я любил ее, вероятно, сильнее, чем своих родителей, но думаю, что большого значения моей любви она не придавала, может быть, по опыту знала, что все на свете проходит как дым.
Мы часто ходили в церковь вместе, но, переступая ее порог, существовали уже раздельно. Я любил стоять в левом приделе около Ахтырской Богородицы, иконы, особо чтимой в нашем приходе. Написана она была в сороковых годах прошлого столетия. Ее пышная риза была украшена драгоценными камушками, а в корону была вделана великолепная брошка – большой изумруд, звездообразно отороченный бриллиантами. Брошка досталась этой иконе по завещанию старушки-прихожанки, жившей поблизости от нас.
Кроме больших праздников, придел этот тонул во мгле. Я любил смотреть, как лучи дневного света врывались в окна и, бултыхнувшись во мглистый воздух церкви, постепенно смиряли свое буйство и в конце концов всего лишь парили и трепетали вокруг теплого и ласкового света свечей, окружавших Царицу Небесную.
Няня стояла всегда против центрального алтаря, там золотая светозарность вместе с клубами ладана и серафическими голосами хора поднималась в синеющую подкупольную высь. И мне казалось, я видел, как в этот извечный свет поднималась и нянькина душа, уходя от земного несовершенства.
Ходили мы с няней и в музеи, но в этом пункте няня уже просто шла навстречу моим интересам, ей самой едва ли что там нравилось, кроме васнецовского эскиза к серафическому поясу Владимирского собора. Теперь мне кажется, что наше высокомерие к этой живописи неоправданно, что-то есть в ней такое, что говорит душе простого человека.
На улице няня любила вступать в разговоры с нищими, не с калеками и юродами, а с такими, для которых это был естественный и необременительный вид заработка. Что-то в характере и неведомых мне закоулках няниной биографии было такое, что тянуло ее к ним. Возможно, тут играло роль нянино отвращение ко всякой работе и романтическая мечта о свободе птицы небесной.
Наше утро начиналось питьем чая. Происходило это в детской. Затем мы погружались в книгу, популярно излагавшую Старый и Новый завет. Книга эта была буквально испещрена иллюстрациями. Иллюстраций этих хватило бы на объемистую историю искусств. Няня читать почти не умела. С трудом разобрав заглавие, она весьма толково объясняла мне смысл данного эпизода. Основа моих познаний, не только фабулы священной истории, но и ее осмысление, лежит в нянином истолковании.
Именно от няни я впервые узнал идею о коллективной взаимовиновности людей, об ответственности всех за одного и одного за всех, о великой высоте смирения, об относительности дурного и хорошего, о безграничной свободе души и о бренности нашего тела.
Поражает меня, откуда она, выморочная сопожковская крестьянка, промаявшаяся всю жизнь в качестве услужающего, почти безграмотная и едва ли умная, откуда она почерпнула все это. Поневоле напрашивается мысль, как мало, как низко ценили культуру народную и как высока она была.
Няня часто говорила о своей близкой смерти, мысль, что она может умереть, повергала меня в отчаяние, но она к смерти относилась не столь мрачно. На мои неоднократные вопросы о том, что ее ждет там, пыталась дать мне ответ в образной форме, и всякий раз получалось одно и то же – состояние, выраженное в васнецовском поясе.
Заветной мечтой няни было окончить свою жизнь в богадельне. Богадельня ей представлялась некоей промежуточной инстанцией между жизненной тяготой и васнецовским поясом.
Надвигающийся голод испугал мою няню, и она ушла от нас. К этому времени Прошка как-то устроился, по няниным представлениям, даже роскошно. Его очередная дама служила на папиросной фабрике и зарабатывала не только своей красотой, но и товаром куда более в те времена стоящим – продажей ворованного табака. Теперь Прошка зажил по-настоящему. У него появилась возможность завести себе услужающего и одновременно отблагодарить старуху за ее прошлые о нем заботы. Бедная моя няня попалась на эту удочку. Живя у Прошки, няня, когда могла, забегала навестить меня и неоднократно настойчиво звала к себе, по крайней наивности я не догадался, что няня просто хотела подкормить меня. Этот визит остался мне памятен на всю жизнь. В том возрасте я, конечно, не мог понять смысла ситуации, в которой очутился, и эта неразгаданность делала меня беспомощным. Ощущение внутренней нечистоплотности воздуха этой большой комнаты буквально раздавило меня. Там все было под стать: и фикусы, и герани, и огромная кровать, убранная, как невеста, кружевами и вышивками, и фотографии, веером висевшие на стене, и величаво покачивающаяся в качалке здоровенная, затянутая в корсет блондинка, и черноусый, подмигивающий мне Прошка, как бы говорящий: «Ничего, не робей».
Бедная моя няня суетливо накрыла на столе завтрак, а мне словно спазмом сдавило горло, и я не смог до него даже дотронуться. Наврав что-то про свой желудок, я, к великому расстройству няни, сбежал.
Дома, как я ни старался рассказать родителям о своем визите, у меня ничего толкового не получилось, одни междометия, но папа все понял и, потрепав меня по голове, сказал: «Очень пользительные впечатления, такие познания в университете не получишь».
Скоро в семействе Прошки произошла пьяная баталия, и моя няня, искалеченная и избитая, была выгнана из дому. Отлежавшись у соседей, она пришла к нам и попросила устроить ее в богадельню Как ни странно, маме удалось сделать это очень быстро. И заветная мечта няни была, казалось, осуществлена, но «мечта, как всякая мечта», надула мою няню...
Глава II
В жизни моих родителей была довольно длительная полоса «материальных передряг». Началась она задолго до моего рождения и более или менее пришла в норму около тринадцатого года.
Мне хорошо известна их фабула и та тяжелая атмосфера, в которой они проходили. Материальные средства моего отца состояли из небольшого, но достаточного капитала, помещенного в ценные бумаги и земли. На доходы с этого капитала и жили мои родители. Доход с земли был очень в те времена мал, особенно при заглазном хозяйствовании. Семья папиной сестры разорилась, ее муж, чтобы спасти положение, пустился в спекуляции, к которым он, русский интеллигент, был совсем не приспособлен. Понадобились деньги для того, чтобы как-то выкрутиться, и папа дал ему свое состояние. Естественно, что выкрутиться он не смог, и естественно, что состояние нашей семьи погибло. Оценить величину катастрофы можно было лишь во времени, а пока оставались в наличности только надежды. Жить же как-то было нужно: сесть на землю и заняться сельским хозяйством, но тогда – прощай скульптура, папа пойти на это не мог. Осталась возможность продажи земли. И началась постепенная продажа полтавской земли. Благо Запселье было не заложено и благо земля в тех местах стоила дорого, и не меньшим благом было то, что запсельская земля была разбросана по разным местам. К концу первого десятилетия нашего века Запселье было почти прожито. Что делать дальше, было неясно, с заработком по скульптуре у папы в те годы было совсем плохо. К этому времени у моих родителей единственным, и то не вполне реальным, имуществом было довольно большое именье в Полоцком уезде Витебской губернии под названием Адамполь. Неполная реальность этого имущества была в том, что формально оно принадлежало папиной сестре, а ее кредиторы могли на это именье наброситься. Нужно было как-то юридически грамотно и безопасно переводить Адамполь на имя его настоящего владельца, то есть моего отца. Это было сделано около тринадцатого года. Папа не заплатил проценты по банковской закладной, и Адамполь был пущен с торгов банком, где папа его и купил по цене закладной, сделанной для обеспечения заблаговременно на его имя. Нереальность была и в том, что сам Адамполь был совсем «не подарок», именье было основательно заложено, земля там скудная, леса смешанные, болота и озера.