355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Фоменко » Человек в степи » Текст книги (страница 6)
Человек в степи
  • Текст добавлен: 6 июня 2017, 11:30

Текст книги "Человек в степи"


Автор книги: Владимир Фоменко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

– Ну что? – спрашивает Мещеряк.

– Красиво!..

– То-то, что красиво… Но вы ж не представляете, что это! Дайте уж объясню. На рост посмотрите… В старое время лошадь в сто пятьдесят четыре сантиметра радостью считалась. Брали в лейб-гвардию, в Петербург! А эти – сто пятьдесят семь каждая, а жеребчики-двухлетки на сто шестьдесят бьют!.. На тело гляньте, на ядреность, крупами поинтересуйтесь – тугие, аж звенят!

Мы идем к лошадям, и они обступают нас. Мещеряка они знают, а меня с удивлением разглядывают! На темных выпуклых и чистых глазах длинными штрихами лежат тени от ресниц.

– Обратите внимание на эту кобылку, – кивает Мещеряк. – Богатый костяк, а! Гляньте-ка – лишнего жиру ни капли, одна мышца!

Крупная, крутобокая, точно из металла отлитая, лошадь смотрит на нас.

– И головка сухая. Породная, щучья головка! А ну, протяните ей руку!

Заинтересовавшись, лошадь переступает ближе, дохнув, коснувшись ворсинами моих пальцев, мягко берет их нежными, упругими губами и вдруг, трубно фыркнув, прыгает в сторону.

Я вздрогнул. Мещеряк засмеялся:

– Не бойтесь. Балует.

Лошадь еще и еще вскидывается, перебирая в воздухе тонкими, в белых чулках ногами. Куда девалась ее массивность! Точно не она – легкий козленок взыграл на свободе.

– Ну, гляньте ж, гляньте, какое движение при крупности! Никуда не денешься – тыщу метров за минуту и две десятых секунды скачут… Хватит… хва-а-а-тит! – шагнул он к играющей лошади.

Лошадь остановилась, насторожила нервные уши и, склонив набок голову, смотрит на Мещеряка.

– Жинке б такой характер… – вздохнул Мещеряк.

Он рассказывает о каждой матке:

– Качество в лошади не воспитаешь враз. Вырабатывай издалека! Возьмите хотя бы вон ту, левую. Работу над ней от жеребца Кагула начали. Через Саксогона вели, Слединга, Символа, Свода, Сагиба и Сагара. И с каждой единицей так. А теперь весь табун, что перед вами, элита… Да вы ж городской, элита вам один звук. Дайте уж объясню.

Осенями проходят бонтировки – разбивка коней на классы. Всех перебирают поодиночке. Выведут пред комиссию жеребца – ну, абсолютный артист! Танцует, пеной брызжет. Кто не специалист – ахнет. А специалист и ту и эту стать осудит: то казинец – выпуклость ноги кпереди, то спина мягковата, то есть вогнута, – то второй класс. У иной лошади любая стать хороша, а на испытаниях не показала класса – в сторону ее!

Бывает, жеребца четверо на растяжках выводят – не удержишь. Храпит, кажется – сейчас дым с ноздрей пойдет! А по книгам оказывается: потомство этот герой дает неважное…

А уж если хоть год смотри – ни к чему не придерешься: кругом лошадь как солнышко играет – тогда считается элита.

Мещеряк глядит из-под густых, беловатых от седины бровей. Он грузен и вислоус, как запорожец. Большое обветренное лицо, крупный нос, туго накачанная шея – все обличает в нем крепкое, десятками лет устоявшееся здоровье.

– Это самое, – отходит он от табуна, – элита.

Он щурит глаза, всматривается в кромку неба. В кромке, едва различимый в синем воздухе, приближается всадник. На расстоянии он кажется точкой.

– Кто бы это? – говорю я.

– Надежда, табунщик…

Я принимаю ответ за шутку: нельзя узнать в точке человека. Проходит несколько минут. Уже различим околыш казачьей фуражки. Женщина-всадник сбивает коня на рысь, дрогнув щеками и грудями, берет под козырек:

– Товарищ смотритель табунов! Приболел, скучает сын Сабины.

– Сейчас, Надя, едем, – отвечает Мещеряк.

Он стряхивает крупицы махорки с тяжелого живота, опоясанного тонюсеньким кавказским ремешком, вздергивает подпругу своей лошади и с удивительной легкостью взлетает в седло.

– Погодите, товарищ, мы зараз обернемся.

Тихо кругом, лишь стрекочут, не видно где, пичуги да шелестит в ушах, вроде посвистывает прутом ветер. Табун мирно пасется. Сейчас конец лета, и жеребцы уже отбиты от маток. Но с зимы, целиком всю весну, во главе каждого косяка ходит вожак-жеребец. Он самолично пасет своих жен, самолично гонит их на водопой, в знойные дни направляет их на бугор, где тянет свежим ветром. В ненастную ночь, когда испуганные подозрительным шелестом матки шарахнутся, сбивая жеребят, он бросается в темноту, свирепо оскалившись, пробегает по бурьянам, ища залегшего волка.

На восходе багряный от зари простор оглашается звенящим ржанием сосунков. Выгнув хвостики-гребешки, пританцовывают они возле маток, а косячник смотрит и знает: в жилах каждого бьется его собственная отцовская кровь.

Вокруг степь… От многих веков она диктовала жеребцу свои законы. Деспотичен жеребец. Недреманным, выпуклым, наглым оком наблюдает за каждой маткой – ни одной не позволит отойти от косяка, а если оторвется какая в сторону, обходит ее с поля и, злобно ощерившись, до самой земли пригнув голову, по-змеиному шипит, гонит на место. Разве только совсем неопытная кобыла решится упорствовать… С прыжка бросается жеребец, жестоко ударяет зубами. Чужую, неосторожно прибившуюся лошадь подчас трудно спасти от жеребца: поднявшись на дыбы, он идет на нее, гребя в воздухе острыми передними копытами.

Даже верховому опасна встреча с жеребцом. Ослепленный, он, храпя, мчится на всадника, и лучшее спасение – не мешкая соскочить с седла, выйти вожаку навстречу, загораживая собою лошадь; на двуногого хозяина степняк не поднимет копыта…


Долго нет Мещеряка. Я сижу так неподвижно, что лошади приближаются совсем вплотную, наклоняют головы, смотрят и отходят, забывая о присутствии чужого.

Здесь, на воле, где движения лошадей так же свободны, как плывущее в высоте облачко, увидишь такие повороты и положения, которых и представить себе нельзя, наблюдая городскую лошадь в упряжке.

Вот поодаль жеребая, крупная, как гора, матка легла на живот, по-собачьему вытянула вперед шею и трется подбородком о траву. Другая, стоя на трех ногах, копытом задней задумчиво почесывает за ухом, а жеребенок, повернувшись к ней задом, делает вид, что хочет ударить. Пугает.

Неподалеку от меня, по-киргизски ссутулясь в седле, сидит старик табунщик.

– Андрей Иваныч! – кричу я. – Вы давно здесь, на отделении, живете?

Андрей Иванович шевелит поводом, подъезжает ближе.

– На отделении? Давно… Очень давно…

– Не скучно в степи?

Андрей Иванович не понимает вопроса.

– Табун всю жизнь в степе…

Конек Андрея Ивановича – мерин, единственное здесь, в табуне, животное среднего рода, – крутится, не хочет стоять. Старик перегибается, короткой плеткой-тошмаком почесывает ему брюхо.

– Стой, дура!

Подошла кобыла. На плече ее, зарывшись головкой под шерсть, сидит слепень. Кобыла передернула кожей, как это умеют только лошади, и подняла голову, высматривая жеребенка. Светлая кожа ее так чиста и эластична, что под нею видна каждая, самая тонкая, пульсирующая жилка.

– Следим за кожей, – объясняет Андрей Иванович. – Вскочит на ней болячка – пропускаем лошадь через газовую камеру. Сама в камере, а голова на чистом воздухе.

Андрей Иванович почесывает сухую, сморщенную щеку.

– Вообще, разве эта лошадь, – кивает он на табун, – понимает болезнь? Не понимает! Подседала, суставолома, почечуя нема. А сапа давно нема… Мазь считалась за редкость, а нонче мазь – отсталость. Нонче антивирусы.

Злой конек Андрея Ивановича злится, пытается понести, но старик спокойно, точно в жаркий день на завалинке, сидит в седле, тихо плывет вдоль табуна. Я иду рядом.

– Лечение – дело моральное, – говорит он. – Взять плечевую хромоту – ревматизм у лошади. Это «заволоками» лечили: проткнут коню в двух местах кожу на лопатке и веревку пожестче – чтоб кошлатая, с остюгами была – встремят в одну дыру, из другой вытащат, чтоб концы висели. И каждые несколько дней ту веревку дергают за концы взад-вперед, чтоб сильнее гноилось и кровь приливала. И другая любая болячка явится – кривое шило брали: кровь-то всегда пустить хорошо… Какая ж у коня делалась мораль? Порченность и ужас. Нонче лечим кварцевой лампой. Лошади приятность, и получается у ней уверенность характера.

– Вы и зимой с табуном, Андрей Иваныч?

– Где ж еще!

– Холодно.

– А ясно, холодно. Молодой был – не мерз. Теперь мерзну. Зайдешь в хату, скинешь сапог, а там лед. Это ж степ…

– Трудно с лошадьми, – говорю я. – Вам бы по возрасту давно уйти.

– Рази уйдешь? Было как-то: схоронил я дочку… Так они мое настроение понимали. Жалели… Чуткие они. Кто приезжает – обступят машину, интересуются, как школьники…

Долговязый сосун с толстыми коленями и маленькими копытцами подошел и ткнул Андрея Ивановича носом в сапог.

– Уйди, дура!

Сосун не уходит. На его упругих темных губах разжеванная, присохшая по краям зелень.

Андрей Иванович щелкает языком. Жеребенок, словно отвечая на звук, по-старушечьи морщит в улыбке ноздри, в упор уставясь глазами в лицо табунщика. Похоже, Андрей Иванович и сосун понимают шутку.


* * *

Мещеряк приехал в обед, когда солнце стояло над головой и тени ложились уже не сбоку, а под животами лошадей.

– Не досказал я вам, товарищ, историю породы, – заговорил он, спешившись и снимая с коня седло.

Он положил седло в траву, раскинув войлочный потник навстречу солнцу. Остро ударило запахом конского пота. Квадратное мокрое пятно на спине пущенного коня быстро уменьшалось, овеваемое горячим ветром. Мещеряк опустился на корточки.

– Так вот, стали мы после долгих лет получать тот молоднячок, что наметили в своих мыслях еще в двадцатом году. Не так получать, чтоб одного жеребенка исключительно резвого, другого выносливого, но потихоходнее, а третьего еще какого-нибудь. Нет, пошли все по любой стати прекрасные, вроде часики одной хорошей фирмы! То есть кончилось со случайностями, а стала вырабатываться порода!

…Но тут фашист, язви его, гробокопателя, в позвоночник, решил наших коней сделать своим трофеем! Сорок первый, сами помните…

Тогда обратился к нам начальник над заводами. «Началась, – сказал, – народная война. Приказываю не то что коня или недоуздок с него, а конского помета не бросить врагу!»

И четырнадцатого октября погнали мы табуны в Западный Казахстан.

Толстой рукой Мещеряк стряхнул конские шерстины с просохшего войлочного потника, положил седло набок, звякнув стременами.

– Двинулись, – сказал он, – на Западный Казахстан через Верблюд, Керюльчи, Харан-Худук, Баскунчак и до самого Тургая – места нашей зимовки. Сурьезная была жизнь, и пошли мы с весны через реку Узень на станицу самого Василия Ивановича Чапаева и дальше до озера Челкар.

Гитлеры по фронтам жмут, и ихняя агитация начала с самолетов поперек нашего пути разбрасывать листовки: дескать, пока не поздно, идите к нам.

И что же вы думаете? Отыскались несколько, ушли! Таких не человек, а мертвячник-шакал рожает. Снюхается он на свалке с самой трусливой зайчихой, окотятся от них детеныши и всю жизнь притворяются, что они люди… Прокляли мы их подлые сердца и двинулись дальше, сознавая, что теперь дерьмо отсеялось, а народ остался.

Подошли двенадцатого сентября к реке Урал, за станицей Лбищенской – теперь Чапаево. Стали на высоком берегу и смотрим на то самое место, на те волны, в которых потонул израненный Чапаев. Волны крутят, переправы нет, а за нами сгрудились табуны и ждут нашего решения… Вот, – сам себя перебивает Мещеряк, указывает на пасущуюся поодаль кобылу, – видите, у нее шрам на бедре? Это она сосуна защищала от волка. Я могу перед ней шапку снять за такое отношение к жеребенку.

Я соглашаюсь с Мещеряком и смотрю на лошадь с рваной зарубцованной отметиной.

– Любовь лошади к своим детям помогла нам, товарищ, спасти табуны. С болью мы думали и додумались: отбили у маток несколько жеребят и переправили их утлым плотишкой на ту сторону, а там стали держать их за шеи. Услыхали матери ржание своих детей, бросились и поплыли через быструю воду, а за ними косяк за косяком – больше трех тысяч. Мы только придерживали, чтоб не все сразу.

Восемнадцатого кончили переправу, дошли до места. Пришли, глядим – земли огромные, нехоженые, аулы – несколько землянок: Аманбай, Ерсары, Солугуль… Ветры воют, и зима началась с дождей и морозов, отчего трава покрылась будто стеклами. Лошади падают, режутся, не в силах доставать с-подо льда корм. Хлеба нет. Люди из этого льда и камня строят для табунов затишки, так как небо серое и ожидаются бураны.

Начал термометр показывать сорок восемь градусов мороза, ветер поверх льдов несет мелкий камушек – и лошадей режет, и всадникам достается. Редко кто без мороженых щек, а иным отнимают почернелые пальцы. Но не об этом разговор, если приходит телеграмма: «Фронту тяжело, готовьте коня, ваш конь сыграет свою роль».

Снега посыпали, завалили степи, и когда привозилось зерно, табунщики относились к этому с серьезностью: не одну лошадь – тысячи надо накормить, а посуды нет. Рыл народ в сугробах лунки, носил воду и обливал. С ледяных корытушек вскармливался конь!..

Сено ему беремями носили. Не хватало вил – руками гребли мерзлые копешки. С-под ногтей кровь сочилась, но больше в душе болело, чтоб не отощал конь. Нужно его соблюсти, взрастить, тогда он десять боев выдюжит, под небесами заночует, не попросит конюшни – и снова в строй.

Погода вьюжит, в пяти шагах не видит табунщик табунщика, хочешь крикнуть – рот от мороза деревянный; и стали мы такими, вроде высушилась у нас кровь и наместо мяса образовались сучки, бесчувственные на боль.

А расстояния волчьи – на сто пятьдесят километров растягивался завод, а метели усиливались со дня на день. Попадет табун на ветер и пошел, бедолага, по струе, с каждой минутой прибавляет ходу. Гонишь за ним, притомится под тобой укрючный конь, надо с него снять седло, чтоб пересесть на другого, а пальцы неслухменные, колотятся друг об дружку… Зубами уцепишь подпругу, затянешь – и на конь.

Скажу вам странные на взгляд слова… Захлестывало нас горе, но была здесь же, прямо в нем, радость: в том горе наша лошадь доказала: недаром мы вложили в нее свои мечтания. Доказала она: брехали те, кто гудел нам под руку, что нету возможности соединить в коне культуру и выносливость!

Народ от усилия падал, не ветеринарным – медицинским врачам была работа, а лошади ходили гладкие, упорные к испытанию, и сдавали мы их приезжающим фронтовикам с гордостью, ибо видели: новая порода играет роль!

Мещеряк смеется. Не понять чему. Вероятней всего, чтоб не показывать уже не молодого, почти что стариковского волнения.

– Что ж, – потягивается он, – давайте покурим.

Мы скручиваем цигарки. Печет на переломе солнце, гнется по ветру куст канареечно-желтого донника, и когда долго молчишь, слышен шелест тонких стеблей августовского блекнущего травостоя.

– К ней, – хлопает Мещеряк ладонью по горячей земле, – к этой равнинушке пошли мы с сохраненным маточным и жеребцовым составом, когда наша армия погнала фашиста к ядреной-вареной. Возвращались мы переходами от воды к воде, зараз по семьдесят километров, а перейдя Волгу, двигались от Камышина до Дона через минные поля, особо у станицы Иловля, Паншино и хутора Медведев, где брали проводников в сельсоветах и следили, чтоб кони не подрывались на минах.

А когда вступили на эту степь, стали мы снимать с груди гайтаны и высыпать донскую землю. Только она не высыпалась, а падала комочком, потому что за время, пока спасали коня, и мерзла, и пропитывалась потом…

На войне мы, товарищ, выросли, в ней, в кипящей, варились и, вроде солдат, что приносят в полк свое знамя, привели домой буденновскую элиту.

Над Мещеряком пронеслась отжировавшая за день стая куличков-просяников и скрылась в стороне Маныча. И новая стая засвиристела так низко, что мы ощутили на лицах трепет воздуха.

Солнце склонялось к горизонту, тени лошадей снова далеко вытянулись, а сами лошади приняли зыбкий червонный оттенок. Издали слышно, как обкусывают траву матки, как чмокают жеребята липкими от молока губами.

Федосья

С полдня по небу бродили белые круглые облака. Они собирались вместе, загораживая солнце, и тени от них шли понизу, широко захватывали степь, касаясь одним краем жердевых загонов фермы, другим – уходящего вдаль грейдера.

Из кладовки, расположенной возле загонов, раздался шум. В дверях стояла толстощекая баба с огромным, похожим на клюв грача носом и, потрясая перед лицом кладовщика ворохом тряпок, визгливо кричала:

– Вы побрейтесь да цим вытирайтесь! А мне нужна не така гадость, а билэ полотенце!..

Молодой франтоватый инвалид урезонивал ее, но она, не слушая ни кладовщика, ни инвалида, расшвыряла тряпки и, пнув их ногой, пошла не оборачиваясь.

– Погоди! Ну, слышь, товарищ Орлёнкова! – кричал инвалид.

Не раз приходилось мне видеть, что солдаты Отечественной войны с совершенно особым вниманием чтут боевую одежду. У них есть новые кепки, но они упорно носят фуражки, в которых год назад приехали с фронта, а перелицовывая армейские брюки, оставляют канты. Эти люди и в поступках хранят воинскую тактичность. Видимо, таким был этот щеголеватый парень, кричавший вдогонку женщине:

– Погоди, Орлёнкова! Слышь, пожалуйста!

Не дождавшись ответа, он рукой отвел на сторону свою деревянную ногу и, опираясь на костыль, принялся собирать с земли тряпки…

Я подошел к нему.

– Для чего вы за ней убираете? Она кинула – должна б и собрать!

Инвалид ответил коротко:

– Мое дело.

Он подобрал тряпки и понес в кладовую.

Из соседнего сарая в домашних чувяках на босу ногу вышла Тамара Ивановна – зоотехник фермы, Томочка, как при мне называл ее трехлетний сын. Она была чем-то расстроена, но, как всегда, быстро заговорила:

– Вы в нашем телятнике не были? Что вы! Идемте. Такие телята вам редко попадутся!

У дверей в глиняном полу аккуратненькая лунка с соломой, пропитанной известью. Томочка ступает сама и заставляет ступить меня, чтобы продезинфицировать ноги и не занести телятам инфекцию.

Пройдя еще две двери и у каждой дезинфицируясь, мы вошли в высокую выбеленную комнату.

Под потолком сплошной линией шли окна с приспущенными шторками, а внизу, вдоль всей комнаты, тянулись струганые базки, и в каждом базке ходил теленок. Крупная порода, упитанность, отдельное помещение для каждого – все это придавало телятам важный, солидный вид.

– Перед вами не что-нибудь, – представляет Тамара Ивановна, – высокоплеменные телята! Каждый буквально на вес золота! За принцами так не ухаживают.

Меланхоличные сосуны смотрят крупными, черными, точно влажный уголь, глазами.

Сзади хлопнула дверь, вошла та самая баба – толстощекая, носатая, которая скандалила у кладовки.

Мимо базков все время проходили люди, но телята не обращали на них внимания. Теперь же разом выставились, точно по команде.

– Генерал! – ухмыльнулась Томочка. – Это тетка Федосья. У нас ужасная неприятность, – понизила Томочка голос. – Эта Федосья подала об уходе заявление. Работает последний день, ночью уезжает.

– Чего это?

– Еще поймет… Тише…

– А какой у нее характер? – очень тихо спросил я.

– Н-ничего… Двадцать лет выращивает сосунов, и, представляете, у нее каждый уже с первых кормежек выучивается кушать!

Я засмеялся.

– Сложное дело!

– Как можно так говорить о труде, которого не знаете, – возмутилась Томочка. – Именно сложное дело. Один теленок аж пропадает, захлебывается молоком, другой, наоборот, зажмет от жадности зубы и не может взять ни капли.

Томочка после института, после города, и сама, по-моему, едва осваивала все это. Заметив в моих пальцах мундштук, она испуганно зиркнула на Федосью:

– Не закурите, не дай бог, при телятах – увидит…

Федосья прополаскивала стеклянные поёнки. Вымыв, рассовала поенки горлышками вниз на вбитый в стол ряд колышков и принялась обходить телят. Здесь терла пол, там чистила самого теленка и, окончив, вынимала из его рта подол своей юбки, которую во время чистки жевал сосун.

Говоря что-то телятам, она то бесцеремонно отодвигала какого-нибудь в сторону, если он мешал, то, будто скамейку, поворачивала к себе тем боком, который надо почистить. Ее обращение с сосунами напоминало обращение сурового мужчины с детворой – серьезный разговор без скидок, который всегда нравится детям.

Наступает время кормить. Девчонка-доярка по имени Анджела вносит ведерки из белой жести и, ставя на стол, докладывает:

– От Герцогини, от Победы…

Каждому детенышу, оказывается, положено молоко от родной матери.

Точно перед операцией, Федосья моет руки, затем наполняет поенки, натягивает на них соски. Телята волнуются, изредка какой-нибудь пробует мычать, и это так же неожиданно и неловко, как первое кукареканье петушка.

Наконец Федосья подкладывает крайнему под бороду салфетку и всовывает сосок в его темные губы. Теленок не хочет, морщится, беспокойно ворочает головой и толстым (тоже черным) языком выталкивает сосок. Федосья наклоняется, тихо шепчет теленку, пальцами раздвигает его тупые молочные зубы, глубже воткнув сосок, запрокидывает поенку. Первые капли попадают ему в рот, и он, разобрав, в чем дело, весь напружинившись, уставясь глазами в одну точку, начинает сосать, выгнув дугой короткий, в плотной волнистой шерстке хвост. Федосья все выше поднимает дно поенки; молока остается немного, и сосун, уже насытясь, словно зевая, открывает рот, и тогда виден его толстый, черный, облитый белым молоком язык и толстые, точно припухшие, десны.

– Это телочка, – говорит Тамара Ивановна, – она в своей жизни третий раз ест, еще не привыкла.

Видя, что Тамара Ивановна обращается ко мне, Федосья смерила меня взглядом:

– Вы не с начальников?

– Нет. А что?

– А раз нет, шо балакать? Только интересно, якый собака позаботится об телячьих базках на улице?

Зашел дед в новом соломенном бриле.

– Ты, Хведосья, кончай. Як ихать, увязываться б…

– Зараз, батя.

Все замолчали… Наевшаяся телочка дернула поенку, и она полетела в сторону.

– Подохло б ты! – замахнулась Федосья, но привычным движением вытерла салфеткой заслюнявленную морду телочки. – Кринку мешком обвяжите, шоб не разбилась, – бросила уходящему старику Федосья и вошла в следующий загон к пегому крутобокому бычку.

Тамара Ивановна тронула ее плечо:

– Не уезжали б, а? Завтра специально поедем в местком.

Тетка отдернула плечо:

– Хай идут знаете куды!

Ленивый тяжелый бычок стал копытом на ее босую ногу, она не приняла ноги, пока теленка не захватила еда. Когда же бычок, все больше входя во вкус, толкая лбом в живот тетке, не дыша, сплошными частыми глотками присосался к поенке, она отняла ее, чтоб сосун передохнул. Бычок раздражается, напирает лбом, а тетка говорит:

– Ну, нэ жадуй же, нэ жадуй! – и с укоризной смотрит в скошенные, с голубыми белками глаза теленка.

Анджела все подносила ведра, телят было много, а когда кормление окончилось и я вышел на улицу, вечерело. Облаков в небе уже не было, только на утоптанном дворе виднелись пятна крупных, сорвавшихся с неба дождевых капель, и от этого в воздухе стоял разбуженный запах земли.

Из телятника вышла Федосья, направилась к отдаленной хибарке. Возле хибарки стоял грузовик, и дед в в новом бриле укладывал в кузов стулья и цветные подушки. С другого конца фермы доносился шум: доярки встречали идущие с поля стада и разгоняли их по загонам. Мычали коровы, слышался дробный топот, звон ведер и покрики девчат. Ко мне подошел уже знакомый инвалид.

– Вы из редакции? – спросил он. – Объясните, почему вы приехали писать про коров, про силос, а про эту оскорбленную женщину не спрашиваете?

По манере держаться, по взгляду немигающих прямых глаз он и здесь, на ферме, казался бойцом. Мой офицерский китель его как-то останавливал, и он явно сдерживался, чтоб не ляпнуть лишнего.

– Вот вы сегодня днем меня укорили: «Зачем убираешь тряпки за женщиной». А о ней самой узнали что-нибудь?

– Еще не успел.

– И зря. Вот перед вами, гляньте, загоняют стада. Каждая эта корова с сосунячьего возраста выхожена теткой Федосьей. У тетки за весь ее стаж только и случилась гибель телят, когда гурт на шоссе бомбили…

Красивое лицо парня с прямыми, в одну линию, бровями очень бледно. Чем раздраженнее он говорит, тем плотнее сходятся его брови.

– Скажите, как это получается? Местком постановил ей в премию выстроить дом. Хата у нее в дни оккупации за мужа спалена. Слыхали, партизан Орлёнков? Погиб за Родину. Соседи приняли ее и с ребятишками, и с дедом, хоть сами сидят один на одном. Она заявлений не совала, что угла нет. Горбила – и все! Я здесь по состоянию здоровья сторожую, вижу – с нее служба не требует, чтоб в ночное время отвечала за теленка, а она по ночам даже каждую корову, с которой молоко сдаивают теленку, доглядает.

Он так близко придвигает бледное лицо, что, несмотря на темнеющий воздух, мне видна маленькая родинка на его губе.

– Когда из месткома обрадовали, что хату будут ставить, она с батькой и пацанами начала лепить кирпич. Ночами, чтоб совхозу обернулось дешевле. А вчера приехал Петров. Не какой-нибудь Геббельс. Петров… «Ты, – говорит, – товарищ Орлёнкова, знаешь: наше хозяйство зерновое, главная профиль – хлеб. Тебе обещали хату, верно! Но пришлось стройфонды переключить полеводам. Сама понимаешь, пшеница – первое». Федосья спрашивает: «А коровы – десятое?» Обозвала Петрова, весь местком, всю власть: дескать, на кой я тогда хрен лепила кирпич?

Дак Петров – представляете такой подход? – защелкивает портфель, искренне советует: «А ты кирпич продай – заработаешь».

Кому такое советует! – парень подергивает под мышкой костыль. – Советует Орлёнковой! Она получит с кладовки полотенца, ей совесть не позволяет такими работать – до сестры на хутор бежит за абрикосовыми косточками, наварит с тех косточек мыла и дома полотенца стирает, чтоб теленок гигиену видел! Разве за это хоть копейку берет? А они ей: «Заработаешь»… Я заочником учусь на ветфельдшера – смотрю, как подходит она к делу, и мне лучше, чем по учебникам, наглядно. Можно ль ее пихарнуть, да еще сказать «заработаешь»?..

Скрипнув зубами, парень глядит в сторону хибарки. На фоне послезакатного неба виднеются стоящие около грузовика женщины, управляющий фермой, зоотехники. Дед, возвышаясь в кузове, принимает из рук людей кадку с олеандром, другие руки высоко несут чугунную Федосьину кровать.

Толпа сходится плотней. Прощаются. Шофер пробует фары – в длинном луче вырезается полоса степи. Мы идем было к грузовику, но парня окликает бегущая Анджела:

– Сеня, я за врачом. Пройди до Ягодки. Телится.

– Все враз! – крякнул инвалид и, бросая себя меж костылями, пошел к сараю.


В помещении на блестящей от фонаря соломе лежит изящная корова нежно светлой масти. Ее бока поднимаются высоко и поспешно. На столе – наспех брошенная голубая косынка и клубок шерсти с воткнутыми спицами. Сильно пахнет йодоформом. В прозрачном стеклянном шкафу на стеклянных полках рядами разложены никелированные акушерские инструменты.

Корова поднимает на нас черные, выразительные, будто у актрисы, глаза и шумно втягивает воздух. Опираясь о костыль, парень подводит руку под ее живот и, повернув голову набок, слушает.

– Скоро начнется, – шепотом сообщает он. – Похоже, опять плод сикось-накось… Заразливая мадам! Интеллигентка, пижонка! Хрен ее маме, – ругается он, как мне и не представлялось, что он это умеет. – Это ж Ягодка, сверхрекордистка. Жирность молока – слыхано ль такое? – пять с половиной! Два года телится – и роды неудачные.

Он почему-то снова переходит на шепот.

– Представьте, взять от нее телка, повести племя на ферме!..

С улицы, со стороны хибарки, доносится сигнал грузовика.

– Поехала? Пли так загудело? – спрашивает инвалид.

В помещении тихо. Ночная бабочка чертит зигзаги над фонарем, ударяет в горячее стекло, да на полу дышит, трудно стонет корова.

За окнами топот. Вбегают Тамара Ивановна с Анджелой, следом идет ветеринарный врач – большой сытый мужчина с круглыми, синими от бороды щеками.

Надев блестящий клеенчатый фартук, он поворачивается спиной к Тамаре Ивановне:

– Поухаживайте.

Пока Тамара Ивановна завязывает тесемки, врач, сильно похожий на мясника, оглядывает корову.

– Надо поставить ее на ноги, – приказывает он.

Заходит аккуратный старичок фельдшер; мы все обступаем корову.

– Го! Го-о!

Ягодка вздыхает, рывком становится на колени и, качнувшись вперед, упирается напряженной задней ногой. Резко черкая по деревянному настилу, копыто срывается, и роженица опять валится на бок, без нужды продолжает бить ногой.

– Может, Петр Сергеевич, ее на левый бок повернуть? Чтоб на требуху легла…

Врач насмешливо кашлянул:

– Коллега, если корова лежит, то, ясно, должна на левом боку.

Опять мы раскачиваем, понукаем корову. Рванувшись, она привспрыгивает. Ее пихают на левый бок, и она, подчиняясь материнскому инстинкту, мягко, чтоб не ударить внутри телка, с выдохом опускается.

Я не заметил, как вошла тетка Федосья. Увидел ее уже стоящую в синем шевиотовом жакете, в новых туфлях на высоких каблуках. Тень от ее крупного носа длинным острым углом лежит на стене. Тамара Ивановна с инвалидом возятся возле аптечки, врач моет руки. Корова набирает воздух, светлые нежные складки ее подгрудка дергаются, будто она пьет воду.

– Риванол! – говорит врач.

Анджела подставляет таз, фельдшер льет из стеклянного баллона на руки врачу зеленоватый раствор. Врач с обнаженными до плеч руками приседает к корове, входит рукою внутрь. Прощупывает он долго. Все молча ждут. Наконец, тяжело дыша, он поднимается, начинает шагать по комнате. Сукровица капает с его рук.

– Опять патология, – бросает он.

– Неужели не спасти? – произносит инвалид.

Никто ему не отвечает, и он, качаясь меж костылями, отправляется на дежурство.

Федосья опускает ладонь на живот корове. Живот неподвижен, но вот прямо на глаз виден резкий, крепкий толчок.

– Злой! Бык! – убежденно говорит Федосья.

Корова поднимает на нее крупнореснитчатые мученические глаза.

– Нычого, нычого, – увещевает Федосья, – дило такэ…

Продолжая шагать, врач отряхивает мокрые руки, подзывает фельдшера:

– Достаньте у меня в кармане портсигар, выньте мне папироску.

Федосья на корточках все сидит перед коровой. Ягодка дышит ровнее, видно, боли чуть отпустили ее.

– Давайте! – бросает фельдшеру врач.

Оба склоняются к роженице, врач опять до плеча вводит руку, на детском лице Анджелы ребяческий ужас; врач долго и, видимо, неудачно пытается повернуть плод.

– Приготовьте крючки, щипцы… – говорит он фельдшеру.

– Якы щипцы? – тихо спрашивает Федосья. – Телка убыть?

Она как сидела на корточках в новых непривычно неудобных туфлях на высоких каблуках, так, не поднимаясь, и переступила вперед.

– Телка?.. – она вскочила с лицом красным, как бурачный настой. – Да вы шо?!

Врач освободил руки, тоже поднялся и, повернувшись спиной к Федосье, оглядел Тамару Ивановну.

– Может, наведете здесь, у себя, порядок?

Тамара Ивановна крутит на блузе пуговицу, кидает глазами на тетку Федосыо, на меня.

– Или порядок наведите, – повторяет врач, – или, Тамара Ивановна, я уйду. Ответите за гибель коровы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю