355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Фоменко » Человек в степи » Текст книги (страница 2)
Человек в степи
  • Текст добавлен: 6 июня 2017, 11:30

Текст книги "Человек в степи"


Автор книги: Владимир Фоменко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

В отаре

Целинские поселки очень походят друг на друга. Большинство их – это лишь одна длинная улица, протянутая среди поля. Редкие, только в послевоенные годы высаженные акации тянутся цепочкой вдоль улицы. Однообразны без всяких украшений дома – глухие с северной и западной стороны, с окнами и навесами – с южной. Навесы подперты всюду одинаковыми, тонкими, как жерди, столбиками; всюду в одном месте входная дверь, одинаковые сени. Домики – как близнецы. Их строили по стандарту для религиозных общин, когда после революции возвращались общины из царских ссылок, из заграницы; прибывали в не тронутые плугом целинские степи, селились отдельно каждая в зависимости от своих верований и религиозных обрядов.

Теперь это передовые колхозы, засыпающие хлебом целинский элеватор, учащие детей в ростовских и новочеркасских институтах. К их домикам пристроились большие мазаные дома колхозных правлений и огромные, порою кирпичные здания клубов; на улице рядом с бычьими возилками мотыляют велосипедисты, бегают ребята в пионерских галстуках. Вечером вдруг заговорит молчавший с утра репродуктор, прибитый к столбу, и какой-нибудь офицер, прилетевший из Берлина в отпуск к родителям, остановится с девушкой послушать некогда запрещенную в общинах музыку. Современностью живут многочисленные Журавлевки, Михайловки, Лопанки, но общий вид построек, незагороженные широкие дворы, отсутствие садов, опаленная зноем, без клочка тени равнина поражают свежего человека.

Поселок Буденного иной. Здесь первым в районе образовался колхоз, начал стремительно расти и по-новому отстраиваться. Городского типа дома, каждый со своим лицом, штакетники, высокие деревья. Главная улица напоминает зеленый центр рабочего поселка. В комнатах правления венские стулья и крахмальные шторы.


* * *

Чтобы не дымить в правлении, мы вышли покурить на веранду. С нами закуривал громоздкий бородатый конюх и молоденький хлопчик в защитных галифе. Угощал конюх. Его красный кисет, напоминавший наволочку с небольшой подушки, в самом углу таил крупно помятый черный самосад. Первым скрутил хлопчик в галифе. Затянувшись, он лупнул глазами и, как рыба, округленным ртом схватил воздух.

– Ага! Дергануло! – обрадовался конюх.

Он затягивался с наслаждением, но маленькими затяжками.

– Хорош табачок… Называется гадючник. Дыхни им на гадюку – закрутится и сдохнет. Это спасибо Васе за табачок.

– Что он – огородник?

– Нету. Чабан. Хоть молод, нема и шести десятков, а такой редкостный чабан, что его овцу без надобности купать в табаке. Зачем?! У Васиной овцы и без того никакой чесотки. Разгреби шерсть, а там кожа белая, как у хорошей барышни щечка. Вот с купки и экономится табачок. Может, еще закурите?

Я не поверил. Купка – гласят инструкции – закон. Это так же необходимо в овцеводстве, как прополка в огородном деле; только купками ликвидируют вспыхивающую в отарах чесотку. Однако в правлении подтвердили, что Василий Васильевич Негреев так содержит свою отару, что в ней отпала необходимость купюр и а еще и добавили, что завтра к Негрееву «побежит» бедара!..


Выезжали мы с Худяковым, заведующим овцеводческой товарной фермой, сокращенно – ОТФ. Произносилось ОТФ короче, да и, возможно, напоминало Худякову артиллеристу-противотанкисту, отгремевшее вчера боевое: ПТР, НП!.. Выезжали мы из его дома. Ему, совсем еще молодому человеку, почтительно подавала кнут дородная, статная беременная дочь.

– Удивляетесь? – спросил Худяков. – Нас, духоборов, женили детьми. Сейчас мне тридцать четыре, а дочке восемнадцать. Год, как зятя в дом принял, через месяц стану дедом…

Он отправлялся на дальние выпасы, а к Негрееву должен был заскочить мимоходом, передать карболку для лечения овечек. Горячий, как дыхание огня, ветер несет клочки сухих травок, пришептывает в пожелтелых полях кукурузы; Худяков с вожжами дремлет на ходу, механически посвистывает кнутом по воздуху.

Часа через полтора езды по проселку и бездорожью мы увидели мутное, расплывшееся на горизонте пятно отары. Еще оставалось метров триста, когда от чабанского возка отделилась пара лохматых, крупноголовых псов. Без лая, с хрипом вымахивали они по бурьянам навстречу лошади. Другие, оглядываясь на идущего к нам хозяина, тоже устремлялись вперед, обегая овец, беря пас в клещи…

– Такие чертоганы с бедарки стащат, – вроде бы пошутил Худяков, однако натянул вожжи, ожидая Негреева.

Тот вразвалочку приближался – маленький, весь выгоревший на ветру, сухонький, будто полинялый. В руке его герлыга – шест с деревянным крюком на конце которым чабан по надобности ловит в отаре нужную овцу.

– Слава богу, Василь Василич! Воюешь? – крикнул Худяков.

– Воюем, – ответил Негреев.

– Привез тебе карболовку. Вот товарищ из района у тебя побудет. Завтра надъеду.

Я спрыгнул на землю, а Худяков тронул лошадь, зарысил дальше. На боку Негреева, на широком ремне, перекинутом через плечо, висела кожаная сумка, такая потертая, что казалась замшевой. Негреев глянул мимо меня и, перекладывая герлыгу в левую руку, протянул коричневую ладонь.

Возбужденные собаки судорожно зевали, опасливо поглядывая на герлыгу и враждебно на меня. Собака – штатный работник фермы, поэтому остановиться на ней надо подробнее.

Собак было пять. Главную из них Негреев звал Мухтаром. Это большеголовый, тяжелый кобель, самый старый и заслуженный из всей своры, серый, с выпавшими клыками.

Еще в щенячестве, чтобы был злее, обрезали Мухтару уши и пустили к овцам. Не одну сотню ветреных осенних ночей мокнул он под дождем, охраняя овечьи закуты, покрывался инеем в морозы, резал лапы в гололедицу, без воды обходился в жару. Не раз в глупые молодые годы били его по спине герлыгой, не раз застигнутый им волк грыз его; бывало, что, набрасываясь, попадал он, непривычный к технике, под колеса проезжающей машины и после долго отлеживался в канаве. Поэтому Мухтар угрюм и молчалив. Уже года два он без клыков, но в ОТФ ценят его за науку, за тон, который старик задал всей своре. Ухо Мухтара расточено червями до кости. Рана залита дегтем, но мухи одолевают, лезут в самый деготь, и пес лапой трет голову.

Второй, по кличке Жулик, здоровенный пес, белый в желтых пятнах, гладкошерстый и упитанный. Он оправдывает свою кличку выражением неверных, избегающих человеческого взгляда глаз. Сейчас Жулик лежит на пузе у ног Негреева и мелко подергивает хвостом. Негреев не любит Жулика за подхалимство. Полуоборотясь, он говорит, что из его кожи будут ладные сапоги.

Третья – Сона. Старая, ржавого цвета сука с обвислыми, острыми, словно зубцы, сосками. Она сварлива и злобна, честно служит хозяину и приводит деловых щенят, которых заведующий ОТФ распределяет меж другими отарами.

Четвертый – Барсук. Красный широкозадый пес, и, наконец, пепельный кудлатый Туман. Шерсть на Тумане не только под хвостом и меж лап, но даже на спине свалялась продолговатыми катухами. В шерсти утопают глаза и обрезанные уши, виден только черный, сморщенный от беззвучного рычания нос и ощеренные над клыками черные губы. Туман не выносит присутствия гостей…

– Место! – приказывает Негреев, и собаки нехотя плетутся от меня в сторону, обходя отару, ложатся за ней. Мы подходим к овцам. Зной настолько силен, что они не пасутся. Тупо уставясь ноздрями в пересохшую землю, животные сбились одна к другой, и вся огромная отара, будто равномерно движущийся механизм, сотрясается взад-вперед от учащенного дыхания. Только крайние овцы, отбежав от нас, подняли головы и снова уткнулись ноздрями в землю. Солнце жжет нестерпимо, ветер сушит без того высохшие травы. Жаворонок-подорожник было взлетел, пискнув в горячем воздухе, но тут же опустился, даже не побежал, а только повернул на нас головку с раскрытым клювом.

– Сидайте, – приглашает Негреев. Через минуту-другую добавляет: – Правда, нема стульев.

Мы садимся на горячую, твердую, будто кирпич, землю. Василий Васильевич – легкий, даже как бы пружинистый, но медлительный седой человек монгольского типа, с ледяными рысьими глазками, с маленьким, ястребиным, резко очерченным носом. Несколько редких волосин на верхней губе свисают книзу. Опираясь на герлыгу – замусоленную, отполированную ладонями, он сидит на земле, плотно подтянув под себя скрещенные ноги, обутые в белые шерстяные носки, и, не глядя на меня, устремляет в пространство мелкие свои глазки. Прежде, до Целины (мне уже рассказывали), находился он со своею общиной в царской ссылке где-то под Арзрумом… Всю жизнь – и там, и теперь – чабанует. В сорок первом уходил на фронт вместе с двумя сыновьями, а в сорок пятом вернулся один. На хуторе есть дочь и жена, но дома сидеть недосуг: и зимой и летом овцы. Есть и помощник – глухонемой парень, который сейчас ушел за луком.

Мы сидим в центре гладкой равнины, окруженной ободом огненного серого горизонта. Однообразность вида приводит в унынье, сушит все живое; может, потому Негреев такой медленный. Он руками плотнее подтягивает под себя ноги, так что сидит, собственно, не на земле, а на скрещенных, подложенных под себя пятках.

Начинаю «брать интервью».

– Как вы, Василь Васильевич, справляетесь без купки своих овец?

– Справляемся… – Негреев чуть отворачивается от налетевшей с дороги пыли.

– А все же как? Что именно, чтоб не было чесотки, делаете?

– Разное…

Он совсем отворачивается, покачивая маленькое, должно быть, крепкое, как корень железняка, тело и не расходуя слова. Был бы на его месте ушедший за луком глухонемой подпасок, хуже не было б.

– Почему овечек, – спрашивает наконец он, – не купаем? А не надо, раз чистые… – Он идет к отаре, долго возится и, повернувшись, опять садится, начинает копаться в кожаной сумке.

Мне становится досадно. Приехать в отару, где вопреки стародавним законам вводится принципиально другое, и только и услыхать, что «раз овца чистая – купать ее не следует»…

– А как добиться, – не отстаю я, – чтоб овца была чистая?

– Сменить тырло, место, где она ночует, – говорит Негреев.

– Послушайте, Василь Васильевич! Разве это так просто? Мне и в конторе показывали ваш договор. Тоже два слова написано – и все.

– А чего писать? – он морщится. – Культурник наш тоже ездиит, чтоб писали ми-ни-мум по двадцать пунктов. А зачем оно?

– Значит, договоры не заключать? – спрашиваю я.

– Заключать. Но для дела ж, а не просто… Напиши: пятьсот ягнаков народилось, все пятьсот выращу. И квит.

Он поглаживает волосины на губе.

– Ездиют, учат…

Сухой ветер пришепетывает, разрезаясь об упертую в землю, поставленную крючком вверх герлыгу, и Василий Васильевич, чуть качаясь, помаргивает светлыми глазками.

– Чего учить? Вроде мы сами не применяем, что надо.

– Что ж именно?

– Раз на раз не походит…

– Ну, например, вы про тырло говорили.

– А вон оно, – Негреев показывает в сторону лежащего поодаль вытоптанного квадрата земли, огороженного жердями. Там видны протянутые в ряд корыта, сброшенная с передка бричка, чабанский вагончик, высокие окованные бочки для запасной воды. – Тама и спит овечка. Значит, то место меняем ей чаще.

– Зачем?

– Чтоб ложилась на нетроганую землю. Овечка ж где спит, там и чешется. Конечно, пачкает, мочит – значит, разводит в земле паразита. А легла, подпарила место, и тот с почвы ползет на живое тело… Переезжать далеко надо: поблизу от хутора коровы ходят.

– А что коровы?

– Как что? Корова овечку на болезнь толкает. У нее ж в помете личинки есть: ей не так вредные, а овечке вредные. Раз нема ближе попаса – гони за двадцать километров. Тут себе хозяин: рассчитал клетки – и паси.

– Какие клетки?

– Обыкновенные. Неделю тут паси, потом перегоняй на другую. Через пол-лета вертайся на первую и так ходи туром.

– Зачем?

– Степь не нарушаешь, даешь траве подниматься – вот овечка всегда и на густом месте.

– Василь Васильевич! – восклицаю я. – Это ж и надо в свои обязательства писать!

Негреев почесывает сухое почернелое ухо и смеется.

– И зеленую муху, – спрашивает он, – писать?

– Какую зеленую муху?

Он перестает ухмыляться.

– Надо, – говорит он, – писать об результате! А муха, конечно, есть такая. Зеленая… Села овечке на подпаренное место, куснула – враз заведется черва! Овечка не скажет, а ты смотри… Вот, например, вон тая, – Василий Васильевич встает с земли. – Зачем она, скажите, сейчас головой дернула?.. Ни баран сзади не шел, ни ягнак ее не позвал, а дернула.

По-моему, овцы все от жары дергают головами, и я говорю об этом Негрееву.

– Не, – отмахивается Негреев, – те не так дергают.

Он нацеливается и, выбросив вперед герлыгу, дергает на себя. Крючок цепляет под бедро овцу, и Негреев подтягивает ее, зажимает коленями. Разбирая липковатую, густую, как тесто, шерсть, он добирается до кожи, указывает пальцем на неприметную ранку:

– Вот где садилась зеленая муха…

Вынув из сумки пинцет, именуемый у чабанов «джармелом», Негреев низко склоняется к ранке, извлекает одну за другой с десяток крохотных личинок.

– Теперь зальем.

Он льет в очажок карболку и выпускает мекнувшую овцу. Та бежит от нас, зарывается головой в отару, но застревает, влезши всего до половины.

Ветер, иссушенный, нудный, стелется и стелется под солнцем, солнце палит отвесными лучами, и усталые, истомленные овцы все разом покачиваются от трудного дыхания, стоят так близко от нас, что не передохнуть от их душного, сладковатого, пыльного запаха. Округлые, в плотно свалявшейся шубе бока овец тесно прижаты друг к другу, головы зарыты вниз, ни одна нога не переступает с места. Единственное не угнетенное жарой существо в отаре – это коза. Бодро поглядывая выпуклым осмысленным глазом, разделенным черточкой, будто у кота, она то по-хозяйски продирается через овец, бесцеремонно распихивая их, точно это неодушевленные предметы, вроде скамеек, то ходит сбоку и, сощипнув жесткий листок, весело прожевывает.

– Зачем она здесь, Василь Васильевич?

– Она с инициативой. Это спользовываем.

– ?!

– Гроза захватит с громом, с молоньями, овечка сгрудится в кучу, идти боится. Козу поставь наперед, она и пошла, куда хочешь, и овечки за ней… Коза, она везде лезет.

И верно, сейчас, когда вся отара стоит, тупо уставясь в землю, она, постукивая копытцем, все оборачивается, разглядывает мою голубую папку с делами, и солнце играет в ее радужном глазу.

Овца, которую лечил Негреев, все вздергивает бедром – печет, видать, карболка…

– Василь Васильевич, эти мухи часто досаждают?

– А конечно… И ковыль, когда цветет, тоже беспокоит. Семечко с ковыля прицепится к овечке и начинает от сырости раскручиваться, шерсть буравить. А потом в кожу идет. Лёгко идет, вроде игла в масло. Значит, увидел: ковыль зацвел, поплыл белой ниткой, – отводи овечку подалее… Ну и бруцеллез, оспа – тожеть не зевай.

Он сонно помаргивает и вдруг оживляется:

– Культурник насчет договоров этих приезжал!.. Торопит: «Пиши, ночь скоро». Небось всю ночь дрыхнет! Сюда б его, молодого, здорового.

Негреев смеется, вероятно, представляя культурника работающим.

– Законник! Желаешь, чтоб нагул был, самое ночью паси, по прохладе.

– А днем?

– Днем вода – основа. Раза три поналивай корыта, чтоб овечка от пуза пила. Холодненькой!..

Он вытирает сухие губы.

– А агитировать, когда сам позади, не надо. Нехорошо. Культурник наш… Ему б только вывеска: постановил на бумажке красивые слова – и спи.

Негреев молчит и неожиданно стукает по земле герлыгой.

– Ну поясните, как их терпят!..

Он долго ковыряет длинной проволокой мундштучок и наконец, по привычке отворотясь, говорит:

– Ты или подыхай, или делай так: мастеруешь, скажем, стуло – сознавай, какое значенье играет это стуло. Кто на нем будет сидеть со своим удовольствием!

Он говорит о стуле, словно о чем-то совсем удивительном; возможно, оттого, что мало за свою жизнь сидел в доме, а все лишь на земле, на скрещенных, тесно подсунутых под себя пятках…

– Колхозник приехал с поля, сел вечерять, – произносит Негреев, – учителка пришла, села чай пить; обое день работали и сели. Вот и строгай им стуло, чтоб само удобное было, с толковым сиденьем!.. Или опять же пасешь овечек… Возьми шерстину на палец – посмотри на нее, подумай. Шерстина… От какой она овечки? От простой – валенок с нее. С другой какой – сукно, перчатка. А вот с этой – самый высший коверкот, а больше – бостон! Наш духобор в Ростов едет. Ему уже б ситчика не надо. Он и воевал, и жена его страдала, ему б уже чего получше!..

Негреев вынимает из кожаной сумки пузырек с карболовкой, крепче вкручивает стеклянную скрипнувшую пробочку.

– Лучшего материала, как с донского мериноса, – говорит он, – нема. Нигде нема!..

– А если вашу отару постричь, сколько выйдет бостона?

– На костюм самое много пять кило шерсти пойдет. А мы с овечки и десять стрижем, а с барана и восемнадцать – все от ухода. Пожелай – возьмешь и длиннину правильную, и руно тонкое. Только чабану подмогнуть нужно. Думаете, правление ликуется, что не окунаем овечку башкой в табаке да в жгучих креалинах? А ведь без купки и шерстина на разрыв крепче, и краску берет ярчее! Краски на нашу шерсть кладут нежные, больше светлые или уж темно-синюю. Небесную…

Негреев оглядывает бурую, выгоревшую степь, потирая рукавом герлыгу, бесконечно поглаживая эту герлыгу, будто полируя.

– Обслужи овечку, – сообщает он, – чувствуй, что ей нужно, – она и в настроении будет, и чесотка ее не возьмет.

Разговор прерывают собаки. Они вскакивают, расстилаются веером в сторону далеко проезжающей линейки.

– Место! – кричит Негреев, злобно провожает глазами линейку. – Ездиют тут, а за них отвечай…

Собаки, едва взяв ход, затормаживают, понуро идут на место, недовольные, что их вернули. Поднятая на их спинах шерсть медленно опадает.

– Почему они опять ложатся на прежнем крае?

– Стараются к лесополосе. Оттуда волк может.

Прежде чем лечь, собаки оборачиваются вокруг себя, ворчат, приминая для лежки бурьян.

Чабаны всю жизнь кормят собак кашицей из ячменной муки. Надоедает псам кашица, и уж если попадется им заяц – вмиг всей сворой разнесут в клочья. Не побрезгуют и неосторожной хуторской собакой.


Солнце склоняется с зенита, и гнетущая жара будто идет на спад. Две-три овцы начинают пощипывать траву, и какая-то ярка, ростом в мать, упала на колени и, присосавшись к вымени, почуяв в пересохшей глотке молоко, затрепетала.

– В этом году был падеж?

– Зачем!.. Котились, правда, густовато, на дню маток по семьдесят. Только знай принимать их да между родильницами распределять.

– Как это «распределять»?

– Так. У какой овечки двое, а сама слабая, а у какой один, а сама крепкая – добавляем.

– И принимает?

– Не, так не принимает. Надо с нее молоко сдоить и молоком обрызгать подкидышка, тогда примет. А после выгонишь всю отару, чтоб нагулялась перед стрижкой, и то тут, то там заблудится в отаре ягнак и плачет. Значит, берешь его, несешь его до своей мамки.

– Что ж вы, всех их в лицо знаете?

– А как же!

– Как «как же»? Они ж у вас не разнопородные, а все мериносы, друг на друга, как капли воды, похожи.

Негреев улыбается моей наивности.

– Похожи!.. Пригляньтесь: вот они, больше полтыщи, и каждая, как человек от человека, отличимая.

– Может быть… А почему сами они друг друга теряют?

– Так уж… теряют.

– Да, – говорю я, – все-таки глупое животное овца.

Негреев оборачивается ко мне, неприязненно смотрит, затем встает и, подергивая седые волосины на верхней губе, отходит.

– Кому глупая, – говорит он, – те, может, много знают…

Он возвращается, оправляет кожаную сумку с лекарствами и «джармелом», шагает в конец отары. Необдуманно обидев старика, я пытался загладить вину. Он, правда, отвечал на вопросы, но прежние хорошие отношения меж нами не наладились. Видя, что все впустую, я в подавленном настроении сел поодаль, ожидая бедарку Худякова, а Негреев закуривал на другом краю отары, долго высекая кресалом скупые искры.

Зародышек

На току готовились обедать. Возчики – едва что не дошколята – распрягали занудившихся быков, пыжась, едва удерживая вдвоем, опускали наземь снятые с бычьих шей тяжелые ярма. Женщины, остановя веялку, разматывали платки, вытряхивали их, поворотясь спиной на ветер.

Подхожу к току, здороваюсь с людьми, а сам не могу оторвать глаз от сияющих в солнце навалов зерна. Разморенные зноем девчата торопятся до обеда закончить бунтовку, перекидывают лопатами зерно, по колено утопая в нем босыми ногами. Люди ходят по зерну, в зерне валяются носилки и раскаленные солнцем цинковые, чуть пыльные ведра. Полузасыпанный зерном, лежит сброшенный с подводы ларь; чьи-то еще не выпряженные быки крутнулись в ярме, полезли на бунт, зарываясь в зерно тупыми мордами.

– Ге! – удар кнута – и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.

Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;

– Вы по хлебу?

– Да. Из редакции.

– А… Ну, пожалуйста.

Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны – учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки – учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.

Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели – они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных – этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, – и, сев под бунтом, начинаю изучать их.

Матвей Захарович извлекает из портфелишка вареную картошку со щепоткой завернутой в газету соли и приглашает к обеду. Беру крайнюю картофелину; хозяин берет свою часть, жует, стараясь поаккуратней в присутствии чужого, и ложится в пшеницу у подножия бунта. Здесь, внизу, затишек. Зерновой навал загораживает плывущий в синеве пересушенный ветер; лишь особенно резкий порыв сбивает сверху гребешок пшеницы, и зерна, ссыпаясь по откосу, докатываются до рук учетчика.

Он зачерпывает горсть, цедит меж пальцами и, оставив одно, переворачивает его соломинкой, показывает на едва приметную точку с тупого конца:

– Зародышек… От такой крупицы пошла вся эта сила!.. А?

Я молча разглядываю зернину на его руке.

– Прошлый год готовились мы к этому урожаю, – говорит он. – Мои ученики перебирали семена и пропустили перебитое пополам зерно. Обычная история. Мало ли пропускаешь? Как раз зашел агротехник – старик Носов. Заметил обломанную половинку и говорит ученикам: «Через зародышек зерно перебито, а вы его в семя? Подлюки!»

Женщины, что присутствовали, возмутились: «Сказился, – говорят, – чертов дед, с-за такой мелочи!»

Носов как стоял, так и сел. «Мелочи? – спрашивает. – Вы ж, бабы, сами матери… Без этой «мелочи» жизни на земле крышка. Я на такую подготовку семян прокурору жаловаться буду».

– Семьдесят шесть лет Носову. По пшенице работает шестьдесят пять. Вы б не заинтересовались такой арифметикой? – спрашивает меня учетчик.

Разумеется, арифметика стоящая. Но редакция, без того заваленная очерками о дедах, требует материалов о молодежи, особенно о комсомольцах, и мне не годится никакой, даже самый редкостный дед.

Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…

– Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!

Учетчик огорченно глядит.

– Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! – он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. – Можно и о зерне этом спросить: «Что в нем замечательного?» А нужно, чтоб сказали: «зерно» – и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос – все взяло, отжило свое и засыхает – высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных – зависимо, как хлебороб трудился…

Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно – политика! А можно и так, – он щелчком сбил с ладони зерно. – Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: «Чем он замечательный?» Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…

Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука – обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.

– Носов – мой сосед, – косясь, записываю ли я все же, сообщает он. – Бабка глухая – грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: «Мелянопус красивый, золото – не пшеница. Скоро снимать будем», – и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: «Вареников наварила?» Та разведет руками – значит: «Творогу нет, внучатам отнесла». Носов и машет посошком в сторону поля: «Я, мол, опять пошел». Сам шустренький, раз-два – и нет.

Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине – и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.

От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.

– Это б тоже, – говорит Матвей Захарович, – зафиксировать в статейке…

Он убежден, что Носов – это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.

Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.

Рассказчик тоже набрался настырства – того мягкого, цепучего, что умеют политруки.

– Вникните, – советует он мне, – в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.

Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: «Что у тебя, сосед, под шубой?»

Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: «Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили».

Спрашиваю: «Поставили?» – «Нет. Облаяли. Экзамены ж, – говорит, – посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять».

И дерг, дерг ногами, а ноги всосались. У нас же грязюка – чистые клещи, а он сколько километров отмесил, попутной подводы не попалось. И посошком ему не упереться – руки заняты, держат под кожухом оклунки.

«Подпихни, – просит, – меня». Я подпихнул и говорю: «Плохо, сосед, дело», – имея в виду, что он пешком идет. А он меня понял, что я о зерне. «Как, – оборачивается, – плохо? Не имеешь мечтанья, какие семена это!..»

Матвей Захарович рассказывает полулежа, угрузнув локтем в горячем зерне. Он шевельнул рукой, и пшеница, бесшумная, тяжелая, ссунулась с бунта, по плечо завалила его руку.

– В нашем хуторе Ново-Донском, – говорит он, – все семьи – Шацкие, только с десяток других фамилий. Кругом семейственность, немыслимо проводить твердую линию. Хорошо руководителям, которые по положению большие хозяева – бригадиры, завфермами, а Носову беда: агротехничишка… Воюй как знаешь…

– С чего ж воевать?

– Опять с зерна. Особенно с изобретений. Хотя б вот с прополки хлебных полей. Когда эту прополку вводили – нет фантазьи передать, что творилось. Одни стоят зa прополку, другие тоже вроде за прополку, а на самом деле против, так как Шацкие – дипломаты, они и прополку, мол, уважают, и тут же «против» голоснут втихаря, чтоб голову из-за спин упрятать, а руку поднять, ибо дядя не желает обидеть племяша, кум – свата. А Носов – не Талейран, тягостно, почти что немыслимо ему уже справляться; давно право имеет плюнуть и тикать. Но разве сможет? Ведь надрежь зерно – он за палец ухватится, ему больно. Он полстолетия работал у этого зерна наймичом, а потом приблизился к нему с другой стороны. Он по складам прочел книжку, слова постиг: «эпидермис», «мезокарпий»; знает, как околоплодник сращен с семенем, какой в зерне дремлет не видный глазу зачаточный стебель – самая основа зародышка; как по закону вегетации, если энергию приложить к зерну, возьмет оно у почвы, у солнца наилучшую ценность, родит вот эти горы!..

Сквозь перестук сердца слушаю я Матвея Захаровича – поэта и решаю: «Вот тут завершу очерк о мужике, что сошел с плаката вместе с рухнувшей в борозду конягой, с деревянной сохою. Да, завершу на этом взлете!..»

– Трактористы, – говорит Матвей Захарович, – чуть завидят Носова – и сразу матюгом его, матюгом.

– То есть, не понимаю… Это как же?!

– А вот так само! – улыбается Матвей Захарович.

Он показывает на парня перед остывающим, еще парующим трактором. Парень вгруз в зерно спиной, выставил в небо высоченную грудь, кубоватую, как ящик. Он спит затылком в пшенице, его волосы смешались с зерном, ладони тоже повернуты к небу.

– Это Шурка Шацкий, – объясняет Матвей Захарович, говорит, что поскольку на глаза Шацкого кинута фуражка, то не видать на лице ни синих зубцов, ни прочих искореженностей. В танке горел. Простучал танковыми траками по всей Европе, возвратился домой, а Носов ему, смех смехом, житья не дает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю