355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Висвалд Лам » Кукла и комедиант (сборник) » Текст книги (страница 21)
Кукла и комедиант (сборник)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:20

Текст книги "Кукла и комедиант (сборник)"


Автор книги: Висвалд Лам


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

Стало быть, дело только за школой?

А какая же в Царникаве школа?

Длинное-длинное, на высоком кирпичном фундаменте и все равно приземистое, припало к земле это бревенчатое сооружение. Расползающаяся, почернелая дубовая крыша, окошки о шести стеклах, две чердачные комнаты – одну занимает учительница, в другой спальня девочек. Вот такой была Адажская школа первой ступени в Царникаве. Светлый дворец. На холме церковь, у подножия школа. Дорога огибала кладбищенский склон и приводила к школе. Три комнаты заведующего, кухня с плитой для заведующего, с плитой для школьников – для тех, кому приходится здесь ночевать, столярная мастерская, по замыслу – класс ручного труда, и два классных помещения: в одном занимались подготовительный и первый класс, а второй, третий и четвертый классы – в несколько меньшем. Всего было около сорока учащихся.

В ненастное время дождевые капли весело стучали по полу. Были там черные большие доски и цветная географическая карта – я был удивлен, что школа такая пустая, бедная. Был заведующий, настоящий мужчина: с фельдфебельским лицом, щеточка под носом, как у Гитлера, который в то время еще не был ни канцлером, ни фюрером, ни даже политиком, с которым кто-то считался, так, просто дерьмо собачье; заведующий был при крахмальной манишке и черном галстуке бабочкой; заведующему принадлежало целое стадо, пасека, лошадь для обработки земли, – вероятно, в душе этот настоящий мужчина был больше «народным хозяином», чем народным учителем. Школа, школа… Похоже, что в этом старомодном строении материализовалась вся история латышской народной школы: постоянный надзор священника, целование рук и «Бой у Книпски»[19]19
  Рассказ Я. Порука из жизни старой латышской школы.


[Закрыть]
, сказки поздним вечером, розги. Но нас вместо священнослужителя посещал инспектор, целование руки было отменено, катехизис, по требованию родителей, можно не учить, не разрешается применять розги, и этот старого замеса заведующий мужественно сдерживался, разве что потрясет согрешившего и пообещает вздуть. Но уж на уроках пения мера его переполнялась, и смычок заведующего больно тюкал того, кто не мог «держать голос». Мне сколько раз доводилось отведать его.

«Земледел отеческий…» Нет, я не испытывал желания после школы пахать землю. Машина – да, лошадь – нет. Даже если мне дадут центр имения или равную имению усадьбу, например Вилкатирели (как в книге Пурапуке). Не надо! Всю жизнь этот Зелменис, точно крот, рылся в своем углу, на своем лоскутке, чтобы потом лечь в яму на орешниковом холме и оставить это «счастье» своим внукам-правнукам. Не надо! Вот ведь совсем по-иному смотрел на это лорд из рассказа Гарольда Элдгаста. Из сословия земледельцев, а поднимался на самолете выше туч, разбивался черт знает как и наконец-таки разбился. И уж бросили-то его не в яму к червям, а в пламя, чтобы потом – под залпы английских крейсеров у скал Нордкапа – утопить пепел в водах полярного моря. Жажда просторов, простор и жажда. Так с вечеринки на вечеринку, от кружки к кружке бродили вдоль видземского взморья мой дед с его отцом, музыкантами, по всем эстонским и латышским простонародным свадьбам: вдохновенно рвали струны, одерживали верх над батареями бутылок, закруживали девиц. Они томились жаждой. Младшие братья ходили в постолах, бились впроголодь, но осилили мореходную школу, а потом чужеземным коньяком возмещали возвышенное воздержание молодости; эти скоро вошли во вкус обеспеченного преуспеяния, женились на немках и отращивали животики. Одаренный, но без большого душевного горения, без сильных чувств и жизненного упорства – вот какой был этот род.

Помощницей учителя работала приветливая и милая барышня. Она даже отчитывала без злости. С первых же дней она расхваливала мое умение читать, только заметила, чтобы я не торопился, а старался отчетливее выговаривать слова; очень внимательно оценивала написанное мной, хотя буквы у меня были корявые, и в счете я был признан весьма преуспевающим. Ее оценка повлияла на решение заведующего: меня тут же вместе с сестрой, которая была на год старше, приняли в первый класс.

И вот я сижу за партой в первом классе (большой разницы нет – длинная парта, на восемь человек, за которой примостились и «приготовишки» и первоклассники) и уношусь через годы сначала к дедовским музыкальным странствиям, потом на корабль, где я буду капитаном. Дед пилит на своей скрипке: эстонская свадьба, пришли на нее повеселиться и черти, понимаете, черти – в виде блистательных, с золотыми погонами прапорщиков, скачут, так что только шпоры звенят, кидают на стол серебряные полтинники, кричат: «Польку, музыкант, польку!» Уже и струн не хватает, но и черти уплясались – трах! бах! – валятся на пол, а через них, развевая юбками, прыгают эстонки. Капитан приказывает кинуть якорь на Айнажском рейде и в честь музыкантов выпалить из всех пушек. Только дым клубится – бах! – флаг полощется по ветру…

– Ты что, оглох, чурбан? – дикий вопль прямо мне в ухо, сильная рука вздергивает меня вверх. – Отвечай!

Это же заведующий, ей-богу, заведующий. Да где же я? В школе, ей-богу, в школе. Чертей больше нет, только чертовски злой учитель.

– Ты глухой или ходишь в школу отсыпаться?

– Я… я… не слышал.

– Сколько будет, если к семи прибавить шесть?

– Тринадцать.

Красные от злости глазные яблоки, сверлящие зрачки. Но рука все же выпускает мой воротник, злость как будто спадает.

– А к восьми прибавить пять?

– Тринадцать.

– Теперь ты слышишь?

– Да…

– Попробуй только еще раз не услышать!

Ученые в области медицины, наверное, высоко бы оценили мои адаптационные способности – вероятно, произошла какая-то мобилизация «дежурных нервных групп», потому что, когда заведующий (не учительница) впредь произносил мое имя, я вскакивал как на пружинке.

Удивительное число это тринадцать. Почему его люди боятся? И как чудно выглядят цифры. У крейсеров спереди броневая башня с двумя орудиями, верхняя башня тоже с двумя, и на корме тоже, всего, выходит, восемь тяжелых орудий. Да к ним еще прибавить бортовые пушки. Вот бы поглядеть, как они дадут залп, – скалы Норвегии отбрасывают эхо, трясется снежный покров на горных вершинах, но воды фьордов остаются спокойными. Тринадцать пушек никак не получается. Берген стоит у фьорда, это центр рыбной торговли, а Гаммерфест среди северных скал. Там ревет буря, свистит метель, летают чайки и альбатросы, ходит косяком сельдь. Норвежские суда под белыми парусами – и могучее море. Серое, угрюмое, сплошное кипение. Дым от залпов клубится поверх гребней волн, тяжелые стволы по шесть метров длины…

Я вскакиваю. Я не слышал, как меня окликают, до сознания это еще не дошло, предупредила «дежурная нервная группа». Точно пробудившись от глубокого сна, я глупо хлопаю глазами и сквозь туман растерянности ясно слышу голос заведующего:

– Ну, сколько?

Он же пригрозил: «Попробуй только еще раз не услышать!» – и я говорю:

– Шесть.

Оба класса – подготовительный и первый – ржут: результат, то есть сумма, у меня получился меньше одного из слагаемых. Той «высшей математики», по которой часть может быть больше целого, в то время не признал бы даже Эйнштейн, не то что этот «крепкий хозяйчик» заведующий.

– Садись, остолоп! – взревел он, я радостно выполнил приказание и тут же уплыл далеко-далеко от этой жалкой лачуги.

…В школу надобно идти…

Сестра заболела, и несколько дней по осенней дороге ходил я один. Когда мы идем с сестрой, то всегда встречаем тамажских ребят: или они заметят нас на шоссе и подождут, а мы ускоряем шаг, или наоборот. Сестра общительный человек. А теперь вот я хожу один, и никогда не подвертываются попутчики – я стараюсь от них отделаться.

Идти весело. По белой щебенчатой дороге – «эрзацному шоссе» – я иду быстро. Там все такое скучное, однотонное. Сворачивая вправо, это шоссе сливается с шоссе Рига – Саулкрасты, я же ухожу по старой дороге берегом Гауи. Липы уже скинули листву, пронзительно воет лесопилка Лидика. Резкий вскрик – то ли дереву больно, то ли всему туманному утру; голые, мокрые почернелые ветви роняют тяжелые капли. Голые и толстые, трухлявые внутри ивы и ольха, но их наготу скрывает дымка тумана – он сгущается, уплотняется, клубится на моем пути. Я напеваю песенку. На душе как-то странно, но я ничуть не удручен, сквозь грусть пробивается свет – свет надежды, что-то такое брезжит, будто за валами тумана ясное небо, какая-то радость, предвещание каких-то моих чаяний, хоть я и не научен этому слову. Мир начинается на берегу Гауи. Река струится под туманом быстро-быстро. Старица молчаливая и темная. Черный асфальт; деревянный мост через Гаую. Узкая пешеходная полоска, от медленно едущей машины гудит дощатый настил. Гауя где-то глубоко-глубоко… Под мостом струится только туман, призрачный туман, может быть, наполненная призраками ладья. Вода тяжелотяжело вздыхает у бортов ладьи, тяжелый груз, тяжелое дыханье, тяжелая жизнь, тяжелое небытие, тяжел уход в него. Воды Гауи, глубокие-глубокие… тяжелые-тяжелые… В тумане призрачно проглядывают кладбищенские гранитные и чугунные кресты – тяжелые-тяжелые. Вокруг кладбища сосны, а на самом кладбище лиственные деревья: они питаются тлением, они голые, они сгорбились в тумане – тяжелые-тяжелые. Ноги мои следуют мимо ворот с красными кирпичными столбами, тяжело-тяжело. Меня ждет школа – припавшая к холму, почернелая, тяжелая-тяжелая. Потолок в классе давит.

– Сколько?!

Я рывком вскакиваю. «Сколько?» Я уже усвоил, что итог должен быть двузначный. Говорю наобум. На сей раз смеются только те, кто точно знает ответ. Слепой курице порой доводится наткнуться на ячменное зерно, но мне в игру со счастьем никогда не везло. Заведующий, «взъевшись», все чаще вздергивает меня, я все чаще отвечаю невпопад. Старому – еще царских времен – учителю надоедает это.

– Да ты соображаешь что-нибудь в счете?

– Нет, – отвечаю я; я мог бы сказать и «да», но получилось почему-то «нет».

– Покажи твои тетради!

Он просмотрел все, даже по латышскому языку – основательный человек: перед тем как «принять решение», хотел «тщательно ознакомиться с материалами по делу». А у меня все делалось кое-как и с ошибками, по принципу «лишь бы поскорей с шеи свалить».

– Экий ты балбес! – презрительно вынес оценку заведующий и перевел меня обратно в подготовительный класс.

В школу надо бы идти…

Уже темно, свежий, бодрящий ноябрьский вечер. Поздно. Легко одетый, я выбегаю на поляну, где мы днем играли в салки. Холодно, снега еще нет. Небо черное как уголь, высокое, изогнутое, усеянное звездами. Млечный Путь как пояс, нет, как светлое шоссе через звездные дали к недостижимой вечности. Зябкая дрожь пробегает по мне, со мной что-то случилось, что-то приподнимает, делает могущественным. Я беру трепетное излучение звезд и, точно золотые струны – тонкие-тонкие струны, даже тоньше, чем волосы у ангела на рождественской елке, натягиваю эти струны на излучину Млечного Пути, настраиваю… Звучит мелодия, искрящиеся вспышки мелькают по небосводу, трепещет вся зыбкая тьма и отбрасывает отголосок в вечность, поверх вечности.

На тот миг, когда я затаил дыхание, были только удары моего сердца и эта изумительная, волшебная мелодия. Сломался драчливый смычок заведующего, улетучились все «до, ре, ми», звучала вселенная, звучала душа. Жаркое половодье окатывало мое лицо, стекая с подбородка на блузу. Я вскинул руки, словно охватывая что-то. Но руки опали. Ничего нельзя было обрести, совершенно ничего…

Единую каплю из источника.

«Зимушка, зимушка, милая матушка…» Но в Царникаве зима скорей напоминала сурового дядюшку – вроде заведующего школой, с морозно белой, накрахмаленной манишкой, с коротким ежиком волос и строгим лицом, с вечным посулом «задать взбучку». И «задавала» эта зима – будто белыми сыромятными плетями била через дюны, по руслу Гауи, по отмелям, по ольховым джунглям, заколам и птичьему щебету: заставляя все цепенеть, заточая все в сугробы, заставляя все заглохнуть. Один только ветер выл в этом ледяном саду, сковывающем оконные стекла. Но мне не холодно, не то что в чердачной комнате Конюшенного дома. Классное помещение тепло натоплено, над моей головой щедро льет яркий свет подвешенная под потолком керосиновая лампа. Остальные или толпятся в кухне, или в спальной комнате наверху. Я нарочно выбрал пустой класс. Я читаю о похождениях Тома Сойера. Входит учительница, приветливо улыбается, потом вдруг хмурится. Только что после обеда она дала мне эту книгу и теперь видит, что я уже перевалил за половину; ясно, что, как нынче говорят, пропускает «тягомотину», в то время говорили – «душеспасительное». Я виновато признаюсь, что задания на завтра не приготовлены – но как-нибудь выпутаюсь, авось заведующий не вызовет, а если вызовет, то пусть побранится.

Но учительница говорит о совсем ином:

– Нехорошо, что ты читаешь книгу с середины, надо с самого начала.

– Я с первой страницы начал.

Я все не понимаю, о чем она.

Лицо у учительницы делается такое же, как у заведующего, когда он сказал: «Экий ты балбес» – и перевел меня в подготовительный класс.

– Значит, ты не читаешь, а листаешь страницы. Так ты никогда не научишься читать, ничего не запомнишь.

Вместо ответа я пересказываю содержание книги, выделяю особо яркие абзацы и выражения. Я загораюсь и начинаю говорить все быстрее, учительнице трудно улавливать мои слова, но презрение на ее лице сменяется каким-то недоверием.

– Ты первый раз читаешь эту книгу?

Ей-богу, первый раз. Правда, добавляю я, интересные читаю по нескольку раз. Это какие же? Я называю кое-какие, в том числе унаследованные от Мирзды учебники по истории и географии. Выражение лица учительницы становится совсем непонятным. Наказав, что я должен хорошо готовить задания, она уходит.

Разумеется, я читал дальше, не думая ни о каких заданиях. Чрезмерное старание до добра не доводит… И получилось очень даже хорошо – на другой день заведующий куда-то уехал и всю школу согнали в один старший класс.

Урок истории. Вызванный мальчишка бекает-мекает, так и не может ничего толкового рассказать о редукции помещичьих имений при шведах. Я горжусь про себя – эх, вот бы учительница меня вызвала! Из развалин восстает Царникавское имение – Царникау, – в обитом белым шелком зале идет совещание держателей имения: белые пудреные парики, бархатные кафтаны, злые лица. Король в Стокгольме подверг сомнению их завоеванные предками, их священные права! Соль земли – бароны! Как они проезжают шестерней по усаженной липами дороге в имение – пыль клубится, сверкает лак карет, высокомерный взгляд скользит по согнувшимся в три погибели крепостным. Дворец высится тяжелыми стенами, колоннами и колоннадами, гранитными львами. А где-то в лесной излучине припали к земле крестьянские хижины с замшелыми соломенными крышами. Дым выходит в незастекленные оконца, тощая ржаная нива на месте недавней вырубки, но ярко цветут васильки, ночью из заросших рогозом топей доносится буханье выпи, С первыми петухами сиротка на мельне заставляет звенеть жернова и песню:

 
От господ одна работа,
Никакого отдыха.
 

Этого не слышат там – в имении, в пышном зале; там сверкает гладкий паркет, дамские шелка и бриллианты, ордена и мундиры, шпаги и вельможный гнев. Петр Великий прорубает окно в Европу – летят искры и обломки кирпича, в пробитый проем врывается гул волн, порыв ветра, донесшийся сюда дыханием морских далей. На воде тяжело колышутся транспортные шлюпки шведского королевского флота с солдатами Карла XII. Король первым выскакивает на песчаную мель и, бредя к берегу в клубах выстрелов, удивляется: «Что это за пчелы с таким страхом разжужжались вокруг?» Последний викинг! Он представляет историю рыцарским турниром, где все решает клинок. Мужицкие лачуги становятся добычей разорителей – зловещее пламя еженощно вместе с криками убиваемых детей и слезами замученных женщин вздымается к престолу всевышнего. Иисусе, спаси, где ты? Господи, твердыня наша и оплот! От Финского залива до берегов Даугавы проносится похвальба Шереметева: «В Лифляндии больше нечего грабить!» С мужиками не считаются власть имущие – дворяне в париках, рыцарственные и жестокосердные короли и цари.

Неожиданно я замечаю, что учительница следит за мной. Я краснею, съеживаюсь и утыкаюсь в свою тетрадь. Нет, если она и разрешит мне ответить, я все равно не смогу ничего сказать. Только осрамлюсь перед всеми.

Может быть, учительница сказала что-то заведующему? Он как-то опять проявил интерес к моим домашним работам, особенно к сочинениям на заданную тему.

– Это же поросячья мазня, а не буквы! – воскликнул он и, словно вынося окончательный приговор, заключил: – Ни темы никакой нет, ни сочинения.

Школьники и их родители в таких случаях винят поверхностный подход учителей, их бездушность и прочее. Но ради истины следует признать, что на месте заведующего я бы произнес то же самое. Мое письмо всегда было неразборчивым, а к сочинениям я всегда относился как к самому неприятному заданию.

Спустя двенадцать лет высказался и преподаватель гимназии. У него было обыкновение отпускать язвительные замечания об ученических сочинениях. Некоторых впечатлительных девиц он доводил этими замечаниями до слез. Обо мне он отозвался только однажды – в начале учебного года; взял мою тетрадь двумя пальцами, будто какую-то гадость, и сказал:

– А об этом и говорить не стоит! Ничего толкового не написал и никогда не напишет!

Святая истина. На заданную тему и по заданным указаниям я никогда не мог, да и не хотел писать.

В школе я ни с кем не дружил, хотя и держался чаще с сыном заведующего Айгаром. Вернее будет сказать, что Айгар держался подле меня, я как-то с этим свыкся, и наконец мы даже стали выглядеть приятелями. У Айгара был красивый перочинный нож, ручка которого напоминала блестящую рыбу, были даже коньки и еще много всякого, каждая вещь – подлинное сокровище, предмет вожделений любого мальчишки. У меня никогда ничего подобного не было, я мог только вздыхать об этом. Айгар был не жадный, давал подержать свои сокровища, нож разрешал открывать и закрывать, даже подарил золотое перо из трех имевшихся у него – перо действительно было золотого цвета, но когда оно заржавело, я усомнился в благородности металла. Айгар утверждал, что, наверное, только позолоченное, но все же большой ценности, потому что отец заплатил какую-то уйму латов.

Айгар учился в первом классе, вероятно, успешнее меня – в подготовительный его обратно не пересаживали, только как-то отец исключил из школы на две недели. Произошло это в начале второго года учения. Айгар все крутил у мальчишек перед носом золотыми и серебряными кирпичиками акварельных красок, мы впервые видели такое богатство, в наших коробочках ничего подобного не было; все восторгались, кое-кто осведомлялся, нельзя ли на следующем уроке рисования попользоваться Айгаровым богатством. Я совестился просить, видимо считая это зазорным, но Айгар сам предложил:

– Вместе будем красить!

Дежурный позвонил на урок. В этом году второклассники сидели в нашем помещении, но на уроки немецкого языка переходили в другой класс. Вошла учительница, но Айгар все еще хвастал своими изумительными красками и учительницу ничуть не слушал. Та терпеливо одернула хвастуна раз, другой, третий, наконец, рассердилась:

– Ты, Айгар, разболтался, как базарный торгаш.

Айгар довольно громко пробубнил:

– Сами вы базарная торговка.

Учительница вспыхнула и направила Айгара к отцу на «покаяние».

В классе Айгар больше не появился, и дальнейшего хода событий мы не видели, зато под вечер услышали страшные вопли – они доносились из задней комнаты квартиры заведующего и ничуть не напоминали обычный голос Айгара.

– Старикан престолонаследника дерет! – произнес Паюпов Эрнест, а я подумал, что иногда не так уж плохо, если нет отца, у которого такой суровый нрав и тяжелая рука. Но розги и строгость были хорошо знакомы и мне.

На другой день лил дикий дождь, дул холодный ветер, мы в классе долбили таблицу умножения, а Айгар через дорогу пас отцовское стадо, вид у него – промокший, нахохленный – был не особенно молодецкий.

– Привязали престолонаследника к коровьему хвосту, – вновь произнес Эрнест.

У учительницы было доброе сердце, она готова была простить: Айгар извинится – погорячился, сказал необдуманно. Но заведующий остался непреклонным: пусть учится охлаждать свою горячку и укорачивать длинный язык! В конце концов на уроках Айгар смог появляться, но все остальное время до позднего вечера пастушил, пока не миновали две недели наказания.

Да, строгонек заведующий, полагали царникавцы, но зато… Слышались и другие оценки, говорили, что все окончившие у него четыре класса потом учились в школе на пятерки, что у него в четвертом классе любой, у кого голова на плечах, уже мог разговаривать по-немецки, тогда как в других местах окончившие шесть классов только и знали, что «дер, ди, дас… ер, вир, вас».

Во время Айгаровой «ссылки» я часто подходил к осужденному, и он благодарно счел меня своим истинным другом. Я же скрыл, что прихожу только потому, что мне не нравится, как галдит большая орава. И в каком-то смысле был обязан Айгару. Первой же осенью он открыл мне тайну «большого скачка»… Не подумайте, что это было как-то связано с политикой, – наш большой скачок являлся искусством кувыркаться через перила балкона над главным входом в школу. Сначала это казалось мне невероятным цирковым трюком, но Айгар сумел мне втолковать:

– Сначала правой рукой держись за перила, падай головой вниз, пока не упрешься левой рукой в край балкона, потом резко перекидывай ноги через голову, отталкивайся левой рукой, в полете разворачивайся и опускайся за клумбой на дорожку. Совсем просто!

Я стал учиться «совсем просто» делать кульбиты в воздухе; сначала не повезло: загнал занозу в палец правой руки, располосовал левую ладонь, отбил зад, подвернул ногу и разворотил клумбу. Кое-как мы замаскировали следы падения, но кто-то все же наябедничал, заведующий тряс меня и кричал:

– А вот я тебя вздую, вот возьму и вздую!

Вскоре я кувыркался так прекрасно, что Айгару приятно было смотреть, а сам я испытывал счастье полета.

Потом во время зимних вечеров я испытал прелесть иного полета – это уже открыл я сам. Резкий разбег, оттолкнуться руками от края парты, ноги вперед – и через всю восьмиместную парту. Мы прыгали оба, так что класс дрожал, пока я не пострадал – вогнал в руку забытое кем-то чернильное перо. Не очень-то приятно, когда этакое копье глубоко воткнется тебе в мякоть ладони. Я закусил губу и вырвал перо, потом долго тряс рукой.

Боль притихла, мы бесновались дальше. Загрязненное, раненое место стало ныть, «тукать», покраснело. Даже во сне я это чувствовал. На другой день под мышкой появилась какая-то шишка, а ладонь так болела, что трудно было писать, пальцы одеревенели. И все больше мутило – есть не хотелось, знобило, даже желание читать куда-то делось. Я еле продержался вечер, ночью начались кошмары, я потел, временами кричал и только под утро немного забылся. Вставать не хотелось, но я взял себя в руки – если заведующий проведает, в чем дело, тут только держись!

Несколько дней я покряхтел, пока наконец опухоль не спала и не рассосалась.

И вновь мы бесились с Айгаром, – видимо, я был очень уж несдержанный, потому что свалилась новая беда. Мы играли в классе в салки, я хотел доказать, что Айгар меня не сможет догнать, и, порхая через скамьи, ударился бровью о край парты. В тот вечер еще как-то обошлось, но к утру глаз заплыл и стал нарывать. Заведующий уже не обещал задать взбучку, даже не ругался, а запряг лошадь, закутал меня в шубу (впервые в жизни такое счастье – тепло одетый) и повез в Адажи к врачу.

Ездить к врачу пришлось еще раз – он и сам боялся за глаз, но наконец опухоль спала, и остался только рубец на брови. Еще долгие годы потом врачи считали мое зрение превосходным.

А нас ведь и учили, что всевышний бережет каждое чадо, приглядывая за ним с небес.

Нередко заведующий во время утренней молитвы повторял слова Христа «Блаженны не видевшие – и уверовавшие».

Так, верно, оно и есть – бога никто не видел, а вот верят же в него. Так думал я, стоя у стола и хлебая суп. Заведующему я свои мысли не поверял – страшно, хотя и хотелось потолковать с таким умным человеком, который, может быть, еще умнее моего покойного друга Меллаусиса, чью неухоженную могилу осенние и летние дожди уже совсем сровняли, даже с дороги видно, когда идешь мимо кладбища. Нет, нет, Меллаусис много знал, одних языков вон сколько, а заведующий только русский и немецкий. Хорошо бы с ним побеседовать, но ведь заведующий – он заведующий, я ему даже пискнуть не посмею, что суп-то ужасно невкусный. Заведующий в таких делах шуток не признает, есть приказ, что посуда должна быть пустая, упаси бог того, кто принесет на кухню недоеденное. Я и мучаюсь – ем. Рядом мучается Эйдис; Эйдис довольно привередлив, я-то нет, разве что хлебный суп с изюмом в меня трудно впихнуть. Уроки кончились, можно бы и домой, да вот злосчастный суп – единственная помеха.

Вдруг Эйдис подталкивает меня:

– Эй, погляди, чтобы кто-нибудь не уволок мою миску, я схожу погляжу, не приехали ли за мной из дома. – И, добавив на ходу: – Скоро буду, – исчезает, чтобы уже не появиться.

– Ладно, – коротко ответил я и подивился про себя: «Вот чудак, нашел что беречь, скорей уж надо едока от такого супа оберегать». Потом домучил свою порцию; отодвинул пустую миску и удрученно поглядел на миску, оставленную Эйдисом. Надо бы идти, да он велел ждать. Что же делать?

Вдруг меня позвали к заведующему – он в коридоре; в другое время это приглашение было бы не особенно приятно, что хорошего можно ждать от такого строгого человека, а сейчас я с радостью кинулся от стола.

Заведующий на сей раз был грозен:

– Ишь ты, барчук какой выискался… Ковыряешься в миске!

Онемелый, обалделый, я смотрел на заведующего и ничего не мог понять.

– Привереда, неженка!..

– Я – я ничего…

– Молчи, паршивец! Вздуть бы тебя!

И, схватив меня за плечи, затряс так, что швы затрещали.

– Вздуть, вздуть!..

Я близко видел его исказившееся от злости лицо: подбородок, выбритый до синевы, губы сжаты, глаза красные, точно воспаленные. Я упирался ногами, но где удержаться в такую бурю… Уже когда все миновало, я на минуту прислонился в коридоре к стене. Какие-то девчонки захихикали: «Барич не хотел есть, привередничал!» А ведь они только что стояли у стола, не видели, натворил я что-нибудь или нет, и все же верили… Во что? В недоразумение, в легкомысленную жалобу, а может быть, и в гнусный оговор? При всей моей наивной склонности «сражаться за правду», в тот момент я был так пришиблен, унижен, оскорблен, что не хотел ни оправдываться, ни защищаться, даже Айну не стал ждать, только бы скорей из школы!.. Во рту горечь…

Я сглотнул эту горечь, забыл, вынужден был забыть и никогда больше не вспоминать эту историю, но против моей воли она часто всплывает из подсознания.

«Блаженны не видевшие – и уверовавшие».

Я хотел узнавать, а не легко верить, требовал, чтобы мне доказывали, а не принуждали и не заверяли. Мне хотелось мира, где бы сверкали противоречивые, но смелые, мудрые мысли, красота и жизнь.

Красота? Можно ли было считать ею бездушную «расфуфыренность» Белого дома: пестрая лепнина на стенах, что-то вроде торта, что-то вроде герба на уровне второго этажа с буквами ЭВМ, пыльные гравиевые дорожки и грядки с розами. Приезжали гости в лимузинах, появлялся сам президент государства Альберт Квиесис с супругой Минной. Как рассказывали, заметив высоких гостей, министерша сломя голову кинулась в розарий, нарезала цветов и поднесла президентше. Та вежливо попеняла ей: «Ну, зачем уж так пышно!»

В ту осень, когда мы еще жили подле Белого дома, генерал всех сзывал в Мартынов день: меня он любезно усадил на колени, угостил крутым яйцом, в рюмке отказал. Но генерал был всего лишь отставным генералом – новохозяин с одной лошадью и одним работником. Правда, были еще огородница и кухарка, потому что генеральша, госпожа Эмилия, не думала сама ни огород полоть, ни варить, ни жарить, ни парить. Осенью в большом каменном амбаре пела молотилка, и генерал, точно истинный хозяин, подкидывал в горсти зерно. Я бродил по генеральским комнатам, слушал через наушники радио, восхищался ружьями в кабинете – одностволка, двустволка, трехстволка. Как стреляли ворон? Я видел, как с раскатом выстрела черная птица отделилась от стаи и тяжело упала вниз. Самого стрелка я не заметил, но полагал, что ружье держат за тонкий конец, а прикладом – все же потяжелее – «метятся». Когда Мирдза пробудила во мне тягу к рисованию, а сама уже отправилась пастушить, я своими силами стал изображать стрельбу в ворон. Айна спорила, что мой охотник держит ружье наоборот, но разве кто-нибудь мог опровергнуть то, что я забрал себе в голову.

Весной моя мать помогала огороднице, появился генерал и, подав деньги, вежливо попросил:

– Сударыня, сходите в лавочку, купите мне папиросы «Мокка».

Генеральские папиросы, генеральское обращение. Конечно, он мог издали крикнуть: «Эй, баба, слетай-ка!» – мог приказать, скажем, кухарке, чтобы та сама передала приказание подручной садовницы. В конце концов, он мог бы и сам сходить, но это, очевидно, было неуместно для генеральского звания.

Да, звание – это большое дело, оно портит всех: генералов, министров, председателей и притязателей, – но генералов все же меньше, чем их супруг. Развитие задержать не может никто, даже не всегда можно изменить его направление. Белый дом от Конюшенного дома отделяла изгородь, генеральша выращивала розы и долги, принимала высоких гостей и раз в месяц навещала мою мать – своего рода демократия, даже свобода критики, потому что она говорила матери:

– Вы уж, милая, чересчур свое положение в претензию ставите.

Мундир генерала латвийской армии особой пышностью не отличается, блеск производил сам почет. Имение. Я недоверчиво таращился на разрушенный фундамент и ковырял в носу. «Возьми платок, это анштейно», – кричала мать. В ходу у нас были слова: форузис (передняя), телекис (тарелка), гапеле (вилка), ваштаз (корыто), гардина, гардинштанга и прочее; с чтением новых книг ее выговор изменился. Да и имение менялось на моих глазах день ото дня. Генерал был освободитель, – стало быть, он освободил имение от Гёгингеров, и освободил, видимо, для самого себя; почему же моему отцу, который тоже был на войне, не досталось ни имения, ни земли, если не считать тех трех аршинов, которые получает каждый, – по крайней мере, я не знаю случая, когда бы покойник остался лежать на поверхности земли непогребенным. То, что в мире все не так, как надо, я понял, когда получил взбучку за тайком выпитое вино. Мой отец воевал в мировую войну, получил Георгиевский крест и в 1915 году был в том корпусе, который немцы окружили и взяли в плен в Августовских лесах. В мирное время отец служил в императорской гвардии – эту гвардию похоронила мировая война, миллионы погибли, другим повезло. В мои руки попала георгиевская ленточка и раскрашенная фотография – цветную пленку тогда еще только надеялись придумать, предприимчивые фотомастера обрабатывали кисточкой черно-белый снимок. Результат был изумительный – гвардейский унтер-офицер по сравнению с генералом от артиллерии выглядел как фазан по сравнению с простым петухом. Мать рассказывала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю