Текст книги "Олива Денаро (ЛП)"
Автор книги: Виола Ардоне
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
– В столицу нам как попасть, красавица? Верно мы едем?
Вблизи она кажется много старше. Волосы редкие, видны отросшие тёмные корни, по углам рта две заметные морщинки, как будто ей долго приходилось улыбаться через силу.
– В столицу? – переспрашиваю я. – Не знаю. Но из города нужно выехать, – и, протянув руку в сторону, противоположную дому, для пущей убедительности разворачиваюсь туда всем телом.
Женщина вцепляется мне в запястье, а её муж, выскочив из-за спины, так крепко стискивает талию, что у меня перехватывает дыхание. Не в силах кричать, я озираюсь по сторонам в поисках подмоги, но шоссе безлюдно.
– Пустите! – только и удаётся выдавить, но я сама едва слышу собственный голос. Пытаюсь вырваться из захвата, отчаянно машу руками и ногами, но напавший вскидывает моё тело над землёй, и туфли бессильно молотят по воздуху. Потом женщина распахивает дверцу, и мужчина вталкивает меня на заднее сиденье. – Пустите, меня дома ждут! Сегодня мой день рождения!
– Поздравляю, красотка! Что ж, будет тебе вечером подарочек, – без тени веселья усмехается старуха, затыкая мне рот скомканным платком. Автомобиль трогается с места, и грунтовка тотчас скрывается из виду. У грубой ткани мерзкий вкус, она липнет к гортани, я едва не задыхаюсь. За окнами проносится незнакомый пейзаж, а родной дом кажется теперь бесконечно далёким. Мои руки по-прежнему стиснуты в кулаки, между пальцами зажат стебель розы. Алые лепестки лежат теперь на дороге, мне же достались шипы. Шипы мне не по душе. Раскрытая ладонь покраснела от крови. А отстирать пятна крови непросто. Так мать говорит.
38.
Блондинка затягивается очередной сигаретой. Она курит не переставая всю дорогу, и от вонючего дыма у меня першит в горле. Не знаю, сколько прошло времени. Когда автомобиль останавливается, я чувствую запах моря, хоть и не могу его разглядеть. Старуха хватает меня за запястье, тащит к дому, стоящему чуть поодаль, и только тогда замечает окровавленную руку.
– А я ведь и пальцем тебя не тронула! Когда он придёт, скажешь, сама поранилась! – это приказ, но она, похоже, встревожена.
– Сюда веди! – командует мужчина. Старуха открывает дверь ключом и снова закрывает у меня за спиной. Внутри темно, тянет приторным, как от старых духов. Она тащит меня по коридору, заталкивает в комнату, оглядывает с ног до головы, должно быть, пытаясь понять, чем это я могла заинтересовать мужчину, потом молча пожимает плечами и, хлопнув дверью, запирает её на задвижку.
Я жду, пока глаза привыкнут к сумраку. Окна забраны ставнями, только через щель под крышей проникает тонкий лучик света. Одна стена прячется за шкафом, у другой притулилось трюмо, на третьей – портрет женщины с ниспадающими на обнажённую грудь длинными волосами, посреди комнаты – кровать.
В детстве единственным праздником, на который мы с братом получали подарки, был канун дня поминовения усопших. «Идите уже спать, – ворчала мать, опустив ставни и погасив в доме свет, – коли застанут вас покойники спящими, принесут новые башмаки и пупателли[18]
[Закрыть], а не то утащат за ноги прямо в могилу, даже духу вашего не останется».
В углу кровати, на домотканом покрывале аккуратно сложено бельё: пара полотенец, белая ночная рубашка. Будто я в комнате невесты, а это – моё приданое. Ложусь на кровать и жду.
Это покойники живым подарки несут, все покойники, сколько их есть в семье, говорила мать. Являются посреди ночи, пробираясь сквозь замочные скважины, сквозь щели, и оставляют тебе гостинцы. Я лежала под одеялом не дыша, чтобы услышать, когда придут покойники. А если Козимино приходило в голову поболтать, шикала: «Молчание и послушание! Не то тебя покойники утащат!» Он в ужасе замолкал, а я, зарывшись лицом в подушку, принималась повторять таблицу умножения, которой нас учила синьорина Розария. Начиная с семёрки, самой сложной.
Кончиком пальца касаюсь вышивки на рубашке и тотчас отдёргиваю руку. Всё в этой комнате – не для меня: и приданое это не моё, и невеста здесь – не я. Бросаюсь к двери, отчаянно дёргаю ручку, будто надеюсь выломать замок. Потом возвращаюсь к кровати, хватаю покрывало за край, сдёргиваю на пол, за ним летят простыни, подушки, полотенца, ночная рубашка… Сгребаю всё это в кучу, запихиваю под кровать.
Покойники время от времени возвращаются с гостинцами, это каждый ребёнок знает. Так чего их бояться? Я ложусь на холодный каменный пол, закутавшись в материну шаль, и задерживаю дыхание.
Молчание и послушание. Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу. Но я покойников не боюсь. Я боюсь живых.
39.
В соседней комнате включают радио: значит, старуха вернулась. Вскоре слышится звук отодвигаемого засова, и она возникает в дверях, так и не переодевшись с тех пор, как меня похитила. «Не красней же, когда я на тебя смотрю, – доносятся слова песни, – уйми дрожь сердца, что томится по мне…» Старуха, вздохнув, с недовольным видом оглядывает перевёрнутую вверх дном комнату.
– Вы, молодёжь, сами неприятностей на свою голову ищете, а потом все кругом виноваты, – ворчит она, кивая на растерзанную постель. Потом склоняется надо мной, хватает за плечи, пытается поднять. Руки у неё сильные, как у мужчины, и я, чтобы вырваться из её хватки, сжимаюсь в комочек. – Вставай, вставай, красотка, – хмыкает она уже более добродушно, – неужто хочешь, чтобы он тебя в таком виде нашёл?
– Кто нашёл? – взвизгиваю я, прикрываясь руками. – Я Вас не знаю! Чего Вам от меня надо?
Она убирает руки, садится на край незастеленной кровати. на мгновение прикрывает глаза, качая головой в так льющейся мелодии.
– «И пожалуйста не бойся подарить поцелуй…» Думаешь, ты первая, кому я замуж выйти помогла? Два юных сердечка полюбили друг друга, а на свадьбу нет денег или семья против? Но вот они приходят сюда – и готово дельце! Не ради денег стараюсь, токмо ради счастия малых сих, я же в душе́-то до сих пор девчонка романтичная, – и старуха, ухмыльнувшись, начинает фальшиво подпевать радио: – «Нет, не сомневайся, не откладывай на завтра…» Тут раньше дом свиданий был, – она озирается по сторонам, словно в поисках подтверждения, пока наконец не кивает на портрет обнажённой женщины, – а теперь – дом бракосочетаний! Токмо ради любви, токмо ради любви я всё и делаю!
Она с хохотом сползает на пол. Я натягиваю на голову шаль, но она подсаживается ближе и силой заставляет меня открыть лицо.
– Что не ясно-то, красотка? Зачем ты здесь, спрашиваешь? Так ведь затем, что он тебе в любви признаться хочет! Как с королевой обращаться велел… нет, погоди-ка… как с розой, вот! Так и сказал. Счастливица ты.
Ну да, счастливица. В точности как сестра. Недаром её Фортунатой назвали.
– Кто любит, не станет тобой помыкать, запугивать не станет, силой брать, – всхлипываю я, а по щекам текут слёзы, как у ребёнка, который, проснувшись, не обнаружил в корзинке для подарков даже завалящего цуката.
Старуха снова подсаживается ко мне. Глаза у неё тёмно-синие, дыхание пахнет табаком. Наверное, когда-то она была красива. «Не красней же, когда я на тебя смотрю», – подвывает радио.
– Я тебе так скажу: слезами дела не поправишь, только все глаза выплачешь, – говорит она, протягивая мне платок. – И вот ещё что… – тут её тон вдруг становится угрожающим. – Мой тебе совет: скажи ему, мол, я к тебе добра была.
Вместо ответа я, сбросив шаль, принимаюсь барабанить кулаками по полу:
– Домой хочу! Меня мать с отцом заждались, и свадьба через неделю, жених приедет… – голос срывается от слёз, а перед глазами встают сшитое матерью белое платье, Лилианины коралловые бусы, флёрдоранж и ромашки, присланные цветочником.
– Да какая там свадьба? Какой жених? – едва слышно бормочет старуха, пока, встав на четвереньки, достаёт из-под кровати бельё и покрывала. – Выйдешь отсюда – только одному мужчине станешь принадлежать. Кто ещё тебя возьмёт, порченную?
Женщина – это кувшин. Так мать говорит.
– Но тебе грех жаловаться. Парень – красавчик, при деньгах, любую мог бы иметь… – старуха, взмахнув простынёй, наклоняется подоткнуть края под матрас: сперва с одной стороны, потом, обойдя кровать, с другой. – Давай-ка, красотка, прихорашивайся, – а на меня и не глядит, будто сама с собой разговаривает. – Ты-то чьих будешь? Чем отец твой богат?
– Нету ничего у отца, – всхлипываю. – Всё отняли.
– Смотри, какая любовь… Выходит, не приданого твоего – тебя саму он заполучить желает. Да другие девчонки, небось, любые бумаги готовы подписать, лишь бы сейчас на твоём месте очутиться.
Я резко вскакиваю, бросаюсь к двери, вцепляюсь в ручку, с силой толкаю, потом, поняв тщетность усилий, опускаюсь перед старухой на колени.
– Отпусти, а? Ну пожалуйста! Ты ведь женщина, как и я, значит, можешь меня понять!
Она тем временем раскладывает по кровати подушки, совсем так же, как делала мать. Подбирает с пола ночную рубашку, расстилает на покрывале, задумчиво поглаживает вышивку.
– Я-то? Я, знаешь ли, всё прекрасно понимаю, это ты никак понять не хочешь. Я ведь сама такой же была. Или, думаешь, блондинкой родилась? – она, горько усмехнувшись, проводит рукой по волосам, потом принимается собирать полотенца, складывая их вчетверо. – И жених у меня был. Он меня любил, я его любила. Только он всё не верил, доказательств просил. Я тогда наивной была, думала, коли пробы снять не дам, бросит он меня, к другой уйдёт, к страстной.
«Разве может быть плохо, если чиста любовь?» – надрывается радио. Я, как ни стараюсь, не могу представить её молодой, с другим цветом волос: должно быть, слишком много воды с тех пор утекло.
– Ну, я уступила, один разок всего. И на следующий день он меня бросил, – признаётся она самым доверительным тоном. – Проверить хотел, куплюсь или нет: мол, я на лесть падкая, не устою. А я ведь просто угодить ему хотела, он мне даже не нравился, скорее наоборот. Вот и осталась, опороченная да одинокая, безотцовщиной же росла, откуда денег взять… Женщина – она только одним и ценна, а после гроша ломаного не стоит, – старуха достаёт из кармана юбки пачку сигарет, закуривает. – Это много лет спустя я поняла, что хотеть-то меня все хотят. Правда, на одну ночку только, – и, затянувшись, печально усмехается. А глаза вдруг делаются такими глубокими, что кажутся угольно-чёрными. – Но у тебя-то случай другой, – слышится наконец её вкрадчивый голос, – ты, красотка, не пропадёшь, уж будь уверена.
Я стою, вжавшись лопатками в дверь, словно надеюсь просочиться через неё, если хорошенько толкнусь.
– Взяв тебя силой, он просто обязан будет жениться, вину свою, значит, загладить. Не то прямая дорога ему за решётку.
– Но я так не хочу! – что есть мо́чи ору я, снова принимаясь молотить по двери кулаками.
– То есть как это – не хочешь? Женщина без мужа – как ножниц половинка: ни на что не годна, – кажется, будто я слышу голос матери.
Старуха берёт меня за руку, подводит к зеркалу. Я, совершенно обессилев, покорно, словно маленький ребёнок, бреду за ней. На столике у трюмо покоятся останки розы, которую я сжимала в руках. А по моему узкому смуглому лицу с высокими скулами и большим ртом, отражённому в трёх зеркалах, катятся слёзы.
– Не плачь, деточка, слезами дела не поправишь, – её лицо возникает в зеркале рядом с моим, и на мгновение мне кажется, будто я знаю, как она выглядела, когда была молодой. – Слезами дела не поправишь, – повторяет старуха, затушив сигарету в пепельнице. «Уйми дрожь сердца, что томится по мне», – звучат последние слова песни, и снова наступает тишина. – Этот, другой, тысяча других – разницы нет, – изрекает она. – Сперва больно, конечно, а потом… потом уже ничего не чувствуешь.
40.
Всю ночь я боролась со сном, опасаясь, как бы тот человек не застал меня беззащитной. Совсем как в детстве, ожидая прихода покойников. «Молчание и послушание», – говорила мать, а я лишь таращила глаза, вглядываясь в темноту.
Наконец, уже ближе к рассвету, – шум мотора, хлопанье дверец и голос:
– Женщина, как роза, принадлежит тому, кто сумеет её сорвать.
Он останавливается в дверях, и я, скорчившись посреди кровати, подтягиваю колени к груди, будто в раковину прячусь. Он делает шаг к трюмо, хватает за стебель цветок, почти лишившийся лепестков, лихо вскидывает вверх.
– Ты красива, как роза: свежая, благоухающая – помнишь? Даже ещё красивее: эта за день увянет, а ты так и останешься нераскрытым бутоном. Первой красавицей в городе, – запнувшись, добавляет он, и я вдруг вспоминаю слова, что сказала мне перед расставанием мать.
Красавица или нет, я не знаю, потому и предпочла бы родиться мальчишкой, как Козимино. Ему-то не станут рассказывать, каков он: мой брат и сам прекрасно это знает. Но женское тело – бремя.
– Я для тебя материны простыни велел постелить, – шепчет он, коснувшись ткани кончиками пальцев.
А я так и лежу, уткнувшись головой в плечи. Не двигаюсь, не говорю, не дышу. Как баббалучи.
– Это тебе, – он, усевшись на кровать, кладёт на подушку картонную коробку. – Давай, открывай. Ну же! – теперь в его голосе нетерпение, но я лежу не шелохнувшись, так что крышку ему приходится снять самому.
Вот и они, подарки покойников, думаю я.
– Чистый шёлк, в столице такое самые модные дамы носят. Тонкая работа. После наденешь, как выходить станем, вместо шали своей драной.
После. Для меня за этой дверью есть только до и после. Она – граница, которую я не хочу пересекать, потому что граница эта – внутри меня, она – тоже я.
Он дотягивается до моей ступни. Рука пробегает по подошве, вползает между пальцами, как давным-давно делала мать, вычищая песчинки. Я чувствую кожей тепло его губ, нежных, как хлебный мякиш.
– Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая…
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.
– Разве могла подобная красавица достаться тому, кто её даже не видит? Едва я узнал, что ты помолвлена со слепцом, тут же решил тебя спасти, – его руки добираются до подола юбки, касаются моих колен. – Принцесса среди свинопасов, – бормочет он, снова бросаясь целовать лодыжки, икры. Потом, схватив меня за бёдра, тянет, рвёт что есть силы. Пальцы разжимаются сами собой, и я скольжу к нему, как баббалуча, лишённая раковины. Его лицо так близко, что я чувствую сладковатый запах жасмина.
– Если отпустишь, я никому ничего не скажу, – шепчу я. – Просто вернусь домой, тихо-тихо.
– Выйдя отсюда, ты будешь моей женой. К счастью для тебя… и для меня, – усмехается он.
Я лежу навзничь на кровати, по-прежнему закутанная в материну шаль, и не двигаюсь. Сквозь щель под крышей острой иглой проникает холодное рассветное солнце, освещая его потное лицо, расстёгнутую на груди белую рубашку, зачёсанные назад кудри, полуприкрытые глаза. Прижав мои руки к матрасу, он тянется ко мне, но едва в нос бьёт запах его кожи, я отворачиваюсь.
Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу, говорила мать, и всё же я лежала под простыней, открыв глаза и навострив уши, чтобы услышать даже самый тихий звук. Говорила, мол, не боюсь покойников. Хочу их лица увидеть. И ничего плохого они мне не сделают.
Отпустив наконец запястья, он обеими руками обхватывает мою голову, разворачивая к себе. Я закрываю глаза и жду, не двигаясь, словно он по-прежнему меня держит. А он, склонившись ко мне, прижимается губами ко лбу, как делал отец, желая доброй ночи, потом целует глаза – сперва один, затем второй, касается уха, щеки. Тёплый мякиш спускается к правому уголку моего рта и там замирает. Подбородок упирается в ключицу, волосы щекочут скулу. Какое-то мгновение мы даже дышим в такт. Потом он что-то бормочет, но слишком тихо, что услышать.
– Я. Хочу. Домой, – шепчу я ему на ухо.
Он кривится, будто осой ужаленный, отшатывается, в бешенстве вскакивает на ноги и, схватив меня за уши, орёт:
– Да что за блажь тебе в голову взбрела? – потом, осёкшись, продолжает тем же мягким тоном, что и раньше, разве что голос дрожит от ярости: – Как ты не поймёшь? Тебе на роду написано со мной быть! Я это с тех самых пор знаю, как ты девчонкой кончик ножа, в рикотте с сахаром перепачканного, облизывала. А ты? Только и знаешь, что подзуживать! Я от этого твоего личика недотроги-оборванки совсем уже голову потерял! – он снова вскакивает и принимается вышагивать взад-вперёд по комнате. – То на коммунистическое собрание приходишь, то поболтать со мной на площади останавливаешься, то из моих рук апельсин берёшь, то танцуешь со мной на празднике, то шляешься одна по темноте… Видишь? Сама ведь хотела, чтобы я тебя заполучил! – он хватает розу, вертит её в руках. – Домой я тебя, понятно, не повезу, даже думать забудь, но только ради твоего же блага. Чем это обернётся, подумала? Хочешь кончить, как Анджолина, та старуха с пергидрольными волосами, которая мужчин видела больше, чем дней в календаре? И вообще, кем ты себя возомнила? Спасибо мне ещё сказать должна, – и повторяет, повысив голос: – Спасибо сказать должна!
А потом бросает в меня розу.
Я закрываю глаза, и шаги удаляются.
– Но мне терпения не занимать, – оборачивается он уже в дверях. – Ты меня ещё позовёшь. Какая-то пара дней – и умолять будешь. Спелое яблоко само с дерева падает.
Хлопает дверь, щёлкает задвижка, и в комнате снова воцаряется тишина.
41.
В последний раз Анджолина оставила мне кувшин с водой да пару ломтей чёрствого хлеба, и больше не возвращалась. Живот сводит от голода. Может, никто и не придёт. Как в детстве, когда мы играли в прятки. Пока Саро считал, я скорее бежала в мастерскую дона Вито и стояла там, не шелохнувшись, затаив дыхание – только сердце колотилось. Не знаю, чего я тогда боялась больше: что меня найдут – или что не найдут уже никогда.
Пытаюсь молиться. Святая Мария, матерь пречистая, матерь целомудренная, матерь непорочная… Ты, что не познала мужчины, не познала силы рук его, тепла губ его, непреклонности голоса… До сих пор я читала розарий только в гостиной синьоры Шибетты, под суровым взглядом матери, в хоре других голосов, одинаково легко сливавшихся в молитве и сплетне, остерегавших меня от опасностей, что таятся в большом внешнем мире. Но теперь я одна. Женский род, единственное число. Выходит, женщину надо запереть, чтобы этого добиться?
Встаю с постели. Как долго я здесь: день, два, неделю? Шёлковый платок валяется, позабытый, в углу. Наклоняюсь его поднять, касаюсь пальцами неправдоподобно гладкой ткани, повязываю на шею, гляжусь в зеркало. И в подобном виде я должна выйти из этого дома? В платке Патерно вместо материной шали? Со всей злости вцепляюсь в проклятую тряпку, надеясь разодрать её в лоскуты, но она не поддаётся, и я ничком падаю на кровать. Шепчу:
– Вернись, пожалуйста, – и вздрагиваю, услышав собственный голос после столь долгого молчания. Ковыляю к двери, собрав немногие оставшиеся силы, снова принимаюсь стучать. – Вернись, выпусти меня… Я так не могу… Я сама, сама во всём виновата… Я на всё готова, что хочешь для тебя сделаю, только открой… Я есть хочу, пить, мне страшно… Не бросай меня больше…
Каждый удар возвращается слабым, еле слышным отзвуком. Должно быть, кроме меня, в доме попросту никого нет. Все ушли. Даже он меня больше не хочет. Как в детстве, играя в прятки: иду искать, иду искать, а в итоге оставили меня здесь одну.
Я опускаюсь на колени перед дверью, прижимаюсь ухом к холодному дереву. Тишина мёртвая. Немного погодя, сначала вдалеке, потом всё ближе, слышится шум, хриплый голос – и снова ничего. Проходит час, может, два: времени для меня больше не существует.
В какой-то момент я, кажется, засыпаю, и во сне стискиваю в руках букетик флёрдоранжа. Церковь холодная и такая длинная, что с порога я едва могу различить в крохотном пятнышке в глубине, у алтаря, ожидающую меня тёмную фигуру. Отец предлагает мне руку, и мы начинаем путь.
«Ты чего в шляпе, па? Снимай скорее, это же дом Господа нашего», – шепчу я.
«Пожалуй, нет», – отмахивается он. Мы проходим мимо рассевшихся по скамьям гостей, которые оборачиваются, чтобы взглянуть на нас. Однако жених с каждым шагом словно бы отдаляется, и я по-прежнему не могу разобрать его черт.
«Кто это? – спрашиваю я отца. – Ты за кого меня выдаёшь?»
«Кому, как не тебе, это знать», – невозмутимо отвечает он.
«Так ведь к алтарю меня ведёшь ты! – не в силах понять, бормочу я сквозь слёзы. – Скажи, за кого я должна выйти?»
Но тут казавшийся бесконечным неф вдруг сокращается, и я оказываюсь лицом к лицу с человеком в тёмном костюме. Это Франко, такой же красивый и элегантный, как в тот день, когда я впервые его увидела, это его руки с длинными тонкими пальцами, теми самыми, что касались моего лица в тени за старым сараем. Правой, поднеся её к виску, он снимает очки, но небесно-голубые глаза теперь не блуждают потерянно в сумраке – напротив, зрачки расширяются, фокусируясь на моём лице.
«Франко! – вскрикиваю я. – Ты что же, можешь меня видеть?»
«Вы все считали меня слепцом, – отвечает он укоризненным тоном. – Но я знаю, что ты натворила, знаю, что звала другого, умоляя войти в эту комнату!»
Его слова достигают самых дальних скамей, и я не знаю, что на них ответить. Гости начинают перешёптываться, даже моя мать, сидящая в первом ряду, неодобрительно качает головой.
«Все видели тебя насквозь, Олива, – добавляет Франко. – Все, кроме меня».
В этот момент дон Иньяцио с грохотом захлопывает требник, и по церкви разносится гулкое эхо.
42.
Войдя в комнату, он находит меня скорчившейся в углу: костяшки пальцев разбиты о дверь, ногти обломаны. Молча, не глядя в мою сторону, даже не улыбнувшись, подхватывает меня на руки и проносит пару шагов до постели, будто мы молодожёны. Глаза слипаются, усталость растекается от живота по ногам, рукам, достигает ступней, ладоней, кончиков волос. Каждая мельчайшая частичка меня тонет в мягкой податливости матраса. Я не двигаюсь, просто жду, как в тот день перед первым причастием, когда мать с Фортунатой водили меня прокалывать уши. «Не хочу», – сказала я тогда, и меня повели силой.
Навалившись всем телом, он роется во мне так усердно, будто намеревается устроить нору. Я прикрываю веки, задерживаю дыхание и беззвучно повторяю то, что говорила мать, удерживая мою голову в ожидании иглы: ты даже ничего не почувствуешь. Но и тогда, и теперь это вовсе не так. Давняя боль мешается с болью нынешней: тепло его ног, раздвигающих мои, и онемевшее ото льда правое ухо, резкий запах спирта и пота, пробка под мочкой и подушка, которую он подсовывает мне под поясницу, чтобы сильнее выгнуть спину, руки, сжимающие меня так же крепко, как руки матери, Неллинина игла, проткнувшая плоть… Но на сей раз я не могу закричать, дёрнуться, убежать: я себе не хозяйка – а может, никогда ею и не была. Правила обращения с телом таковы: не размахивать руками, не открывать рта, когда смеёшься, не торчать у окна. Я вызубрила их с раннего детства и всегда им следовала, но тела своего так и не узнала, оно для меня чужое. Вот он – он прекрасно понимает, что и как надо делать, поэтому и исследует меня, сантиметр за сантиметром, чтобы получить наивысшее удовольствие. А я – я своё тело теряю. Навсегда. Молчание и послушание, говорю я себе, молчание и послушание. Секундная боль – и всё пройдёт. Но игла проникает глубже, она таранит, кромсает всё на своём пути. Боль, бесконечно долгая, острая, разрывает меня в клочья, и я, не понимая, как с ней справиться, как не превратиться в груду битых черепков, из последних сил вцепляюсь в него, потому что он жив, а я умираю. По коже бёдер тонкой струйкой стекает на белые простыни кровь, потом чувства, одно за другим, гаснут, и дальше я ничего не помню.
Когда я снова открываю глаза, всё кончено. Патерно тяжело дышит, его лицо взмокло от пота, кудри взлохмачены. Он чуть приподнимается на локтях, но на меня не глядит, просто поворачивается на бок, прижимается ко мне, словно удовлетворённый муж, и через пару минут погружается в сон. Это тело, которое недавно ещё было ужасом, тяжестью, яростью мышц, силой превосходящих мои, плотью, всаженной в мою плоть, теперь безмолвно и безразлично. Оно нисколько не изменилось, даже новых царапин нет. Патерно спит спокойно, не боясь меня, не боясь того, что я, воспользовавшись этим беспамятством, могу причинить ему вред. Ноги чуть раздвинуты, грудь, вздымающаяся и опускающаяся с влажными хрипами, покрыта редкой тёмной порослью, ступни маленькие, почти женские, причём второй палец длиннее большого, руки мускулистые, ногти обкусанные, на левой ключице родинка размером с фасолину.
Он безмятежно развалился рядом со мной в постели, гордый своими правами на меня, ведь отныне я принадлежу ему, как сам он до конца своих дней будет принадлежать мне, хочу я того или нет.
Спокойный ритм дыхания вдруг прерывается. Патерно просыпается, встаёт и, не бросив на меня даже взгляда, некоторое время ищет по комнате брюки, потом быстро одевается. «Всё случилось, как должно было», – говорит он полушёпотом, будто сам себе, и наконец выходит, на сей раз оставив дверь открытой.
Я лежу, глядя в потолок, теряясь в арабесках его трещин, лежу без движения, словно из тела через рану вытекла сама жизнь. Живота осмеливаюсь коснуться нескоро, да и то кончиками пальцев, хотя больше не ощущаю их своими: меня по-прежнему трогают чужие руки. Ощупываю каждый клочок кожи, забираюсь в каждый уголок, надеясь найти то, что изменилось, найти и залечить, как тот шрам на мочке. Но между до и после разницы нет, всё кажется таким же, как раньше: трещина внутри. Я – разбитый кувшин.
Острая боль, прежде незаметная, становится тем временем сильнее. Из желудка поднимается горячая волна, мгновенно оборачивающаяся тошнотой. Я едва успеваю сесть, прежде чем извергнуть на пол едкую жидкость, освобождая тем самым тело. Но тяжесть внутри остаётся.
В детстве, когда я болела, одного присутствия матери было достаточно, чтобы унять любую боль. Но здесь её нет, и излечиться я не могу. Поспи, повторяла она, поспи, и всё пройдёт. Но сон – лекарство невинных, ко мне он не приходит. Тогда я встаю, иду в уборную, набираю таз воды и, взяв кусок грубого мыла, принимаюсь скрести кожу: один, два, три, десять раз. Рвотная вонь уходит, но его запах успел впитаться в плоть и теперь останется со мной навсегда.
Школьные подружки говорили, потом пятно остаётся. Какое ещё пятно, спрашиваю, а они только руками всплеснули – и давай хохотать. Я поспешно застилаю кровать покрывалом, чтобы скрыть следы пребывания своего поруганного тела.
Выхожу в коридор, щурюсь от режущего глаза света, хотя небо затянуто серыми тучами, а где-то совсем рядом, заставляя меня вздрогнуть, слышатся раскаты грома. И тотчас же, будто отцовские куры, вдруг обнаружившие клетку открытой, опять возвращаюсь в комнату – ждать, пока кто-нибудь придёт. Подхожу к трюмо, беру в руки розу, и последние лепестки алыми каплями опадают на пол с окончательно раскрывшегося венчика.
43.
В котором часу он вернулся, я не знаю: пролежала всё это время в оцепенении на кровати, совсем как отец после приступа, не имея ни сил, ни желания шевелиться. Но стоит ему залезть под простыню в надежде снова взять меня, как вдалеке слышится какой-то шум. Патерно приоткрывает ставни и, выглянув в окно, сперва бросает мне:
– Поднимайся! – потом силком выволакивает из постели, крича: – Пора убираться отсюда!
Не по своей воле я пришла в этот дом, не по своей воле его покидаю. Едва материну шаль успеваю накинуть. Выскочив через заднюю дверь, в темноту, мы бросаемся наутёк. Он тащит меня за руку по каким-то кустам, где я на каждом шагу спотыкаюсь в своих сандалиях-«стукалках», потом вдруг резко останавливается, озирается по сторонам – ни дать ни взять бандит с большой дороги, – закидывает меня на плечо и снова срывается с места.
– Стой! Стрелять буду! – доносятся до нас голоса карабинеров. В свете факелов видны их силуэты: один высокий, широкоплечий, другой совсем тщедушный.
– Погоди, не так быстро, – умоляю я: колючие кусты ранят мне руки.
– Заткнись! – в бешенстве рычит он.
Здоровяк, наставив пистолет, ещё раз выкрикивает:
– Стоять!
Следом гремит выстрел.
Я стискиваю ладонями уши, погружая себя в тишину. Тёмные силуэты карабинеров движутся к нам. Жму сильнее и словно бы глохну: на миг мне даже кажется, что я уже никогда ничего не услышу. Но в этот момент раздаётся второй выстрел, на сей раз гораздо ближе. Патерно замирает, и только тогда я разжимаю руки, снова позволяя миру звучать.
– Хватит, – кричу, – от них не скрыться!
Высокий карабинер, опустив оружие, подходит ближе. Волосы у него светлые – должно быть, нездешний, может, и законов наших не знает. Кто меня разбил, тот и купил. Так мать учила.
Моё тело выскальзывает из хватки Патерно, он срывается с места и вскоре исчезает за деревьями. Оставшись одна, я падаю на колени, кутаюсь в шаль и, зажмурившись, жду, пока до меня доберутся карабинеры. А когда снова открываю глаза, за их спинами маячит другая фигура: человек без шляпы, едва передвигающий ноги.
Отец подходит ко мне, садится рядом, прямо на сырую от росы землю, снимает пиджак, накидывает мне на плечи. Потом помогает встать, берет за руку и сжимает, едва-едва.








