412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виола Ардоне » Олива Денаро (ЛП) » Текст книги (страница 3)
Олива Денаро (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 03:16

Текст книги "Олива Денаро (ЛП)"


Автор книги: Виола Ардоне



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

– Третья скорбная тайна…

Едва мы снова начали перебирать чётки, дородная Шибетта, взглянув на меня, толкнула тощую локтем.

– А эту видели в сарае у коммунистов, – заявила она во весь голос, чтобы новость донеслась и до ушей моей матери. Та, однако, продолжала молиться.

– Кого, Оливу? – переспросила тощая, стараясь как можно отчётливее выговорить моё имя. В наступившей тишине все взгляды были прикованы ко мне. Даже взгляд матери. Я почувствовала, как горят щеки, как стынет в жилах кровь. Потом снова начались пересуды, но теперь сплетницы обращались исключительно к старшей сестре. А та, набивая себе цену, не проронила ни слова, пока не утёрла капельку пота, катившуюся по правой ноздре.

– Четвёртая скорбная тайна… – затянула синьора Шибетта, воздев руки к небу.

– Мал клоп, да вонюч, – откашлявшись, чтобы привлечь внимание моей матери, бросила вдова Рандаццо.

– Так ведь с собаками ляжешь – с блохами встанешь, – заметила тощая.

– И кстати о блохах… Ладно бы, как раньше, только с колченогим сынком Музумечи якшалась, но теперь-то с коммунистами спуталась!

– Люди слыхали, она ту бесстыдницу защищала!

– Тоже, небось, в политику хочет податься!

– Да куда ей! Молоко на губах не обсохло!

– То раньше было, а нынче сплыло!

Теперь они даже не пытались понижать голос – и следили за нашей реакцией: ведь только ради этого нас и пригласили почитать розарий.

Мать старательно делала вид, что ничего не происходит, но костяшки её пальцев, стиснутых в молитвенном жесте, побелели от напряжения. Казалось, кости вот-вот проткнут кожу, а после рассыплются в мелкое белое крошево.

Милуцца видевшая уже Бог знает сколько таких представлений, опустила глаза, боясь даже вздохнуть. Семейство Шибетта восседало на шоколадном диване, простушки – на вертеле: ни дать ни взять несчастные христиане в Колизее, отправленные на корм львам.

– Пятая скорбная тайна: распятие, смерть и погребение Иисуса Христа, – синьора Шибетта вынуждена была кричать, чтобы перекрыть шум голосов.

На миг все затихли, потом снова начались «Радуйся, Мария», но я не стала складывать руки в молитве, а просто положила их на колени. Слова жгли мне язык. С теми, в сарае, у меня не было ничего общего. Я даже не знала, зачем вообще туда пошла. Я была неправа и больше не собираюсь иметь с ними дела, ни с кем из них, даже с Лилианой. Вот что я хотела сказать, выплюнуть в лицо этим фарисейкам, но челюсти свело, словно верхние зубы вдруг срослись с нижними.

– Христе, помилуй, – без конца причитала Шибетта-мать.

– Христе, помилуй, – вторили ей остальные.

– Господи, помилуй, – не унималась она.

– Господи, помилуй, – подхватывал хор.

Синьоры и синьорины, помилуйте, повторяла я про себя. Я вовсе не бесстыдница! Прошу, не отсылайте меня из Мартораны, как синьорину Розарию! Что я такого сделала? Небось, нанеси я пять ножевых ранений, как Агатина, меня уже оправдали бы – и в суде, и в этой гостиной.

– Святая Мария, молись о нас.

– Святая Богородица, молись о нас.

– Святая Дева над девами, молись о нас.

Моя мать славила Мадонну вместе со всеми, будто призывая её спуститься на Землю, чтобы немедленно всё уладить.

– Матерь пречистая, молись о нас.

– Матерь целомудренная, молись о нас.

– Матерь непорочная, молись о нас.

И вот я тоже присоединилась к хору:

Матерь моя, внемли! Я такая же, как все вы, я Олива, та девчонка, что носится по городу, стуча деревянными подошвами сандалий. Что я вообще знаю о женщинах и мужчинах, о том, кто должен работать, кто нет, кто должен приносить домой деньги, кто должен сидеть взаперти, а кто может выйти наружу?

– Дева премудрая, молись о нас

– Дева досточтимая, молись о нас.

– Дева достославная, молись о нас.

И всякий раз, произнося слово «дева», они выпячивали губы, будто говорили это именно мне.

– Дева всесильная, молись о нас.

– Дева милосердная, молись о нас.

– Дева верная, молись о нас.

Ритм молитвы подстегнул меня. Сидеть на лавке вдруг стало так неудобно, что я не могла больше сдерживаться и вскочила на ноги. Литания на миг споткнулась. Все уставились на меня, даже синьора Шибетта. За мать не скажу, потому что стояла к ней спиной, но я будто наяву увидела её глаза-щёлочки и зеленоватую жилку, бьющуюся на виске, когда она сердится. Тело словно свело судорогой.

– Я – не разбитый кувшин, – выкрикнула я, и больше не смогла сказать ничего: в комнате будто разом кончился воздух. Тогда я обернулась к матери с Милуццей, потом снова к семейству Шибетта, и не смогла различить, кто есть кто. Мне вдруг пришло в голову, что все женщины Мартораны похожи друг на друга: в одинаковой одежде, одинаково причёсанные, они ходят, одинаково прижимаясь к стенам, и глаза их одинаково сощурены от вечного сидения в темноте четырёх домашних стен.

Медленно подойдя к двери, я распахнула её настежь, и солнце ударило мне в лицо. Умоляющие голоса за спиной слились в монотонный гул.

– Царица семей, молись о нас.

– Царица мира, молись о нас.

Молись за нас, повторила я шёпотом, перекрестилась и, захлопнув за собой дверь, побежала. Что было сил.

13.

Мои сандалии выбивали дробь по камням, их стук вплетался в городской шум. Растрёпанные волосы, задравшаяся до колен юбка – всё было как обычно, только на сей раз я бежала не от мальчишек, гнавшихся за мной с рогатками: я бежала от пересудов, от позора, от собственной матери. Моё тело отчаянно не желало становиться телом взрослой женщины, пусть даже для других я уже ею стала. Я больше не была невидимкой: отныне за мной могли проследить – и осудить.

Некоторые слова я раньше если и слышала, то лишь вполголоса, а потому пропускала мимо ушей, как монотонное старушечье бормотание. Теперь же они были произнесены нарочито громко, чтобы больнее ужалить. Много лет они служили фоном моих детских игр, но сегодня обернулись роем разъярённых ос. Синьорина Розария была права: слова – это оружие. И не обязательно сложные: достаточно самых обычных, всегда готовых слететь с уст даже самого последнего невежды.

Синьора Шибетта с дочерьми решили меня опорочить. Потому-то я и сбежала: если стоять, укусы болят сильнее. Так же, должно быть, бежала и синьорина Розария, вот только далеко ли она смогла убежать? Я представила, как бывшая учительница переходит широкую столичную улицу: мимо мчатся сотни машин, троллейбусов, а она идёт, будто кинозвезда, с распущенными, развевающимися волосами до плеч и накрашенным алым ртом. В моём воображении она наконец-то шла одна, и ни один мужчина не остановился, чтобы показать на неё пальцем или присвистнуть вслед. Но кто знает, прошли ли у неё те осиные укусы? Или горят по-прежнему?

Добежав до самого моря, я обнаружила, что пляж пуст, и, испугавшись этой пустоты, снова понеслась по городским улицам, пока не очутилась у дверей дома Саро. Его отец, дон Вито Музумечи, в молодости был первым красавцем Мартораны. Шатен с голубыми глазами – можете представить, как по нему убивались женщины: выбирай любую, только пальцем помани… А он взял Нардину, у которой если что и было красивого, так только он, её муж. Разумеется, поползли слухи, будто дон Вито потому уродливой жене рад, что сам ни рыба ни мясо: порченый, мол, детей не будет. Когда же родился сын, все в городе, если верить моей матери, немедленно сошлись во мнении, что на отца он совсем не похож. Саро и впрямь был рыжеволосым, кареглазым и с родимым пятном во всю левую скулу. Моих одноклассниц это пятно приводило в ужас, а мне до того напоминало спелую клубнику, что хотелось коснуться его губами, попробовать на вкус.

Саро уже ковылял ко мне из отцовской мастерской:

– Что случилось?

– Ничего, а что?

– Раз у тебя такое лицо, что-то явно случилось.

Утерев пот со лба, я опустилась на нашу скамейку. Во дворе этого дома мы выросли, здесь играли с опилками, одним движением руки меняя цвет волос: он выбирал ореховые, чтобы, посыпав ими голову, стать шатеном, как дон Вито, а я – еловые, оборачиваясь блондинкой, как моя сестра; здесь носились взапуски, потом валились на землю и, разведя руки-ноги в стороны, махали ими, делая вид, что летим; здесь любовались на облака.

«Гляди, гляди, овца!» – тянул палец Саро, указывая в небо.

«И вовсе не овца, а собака», – не соглашалась я.

«Да какая ещё собака? – облако, гонимое ветром, тем временем меняло форму. – Это же олень! Смотри, какие рога… – но тут налетал очередной порыв ветра, облако растягивалось в белую ленту, и Саро, осёкшись, поправлялся: – Нет, нет, это змея!»

«И не овца, и не олень, и не змея», – решала наконец я.

«А что?»

«Морлень!» – отвечала я с самым серьёзным видом.

«И что это такое?»

«Ну, морлень», – столь же убеждённо повторяла я.

«Не считается! Не бывает таких морленей, – но, не будучи в этом уверен, поскольку в школу ходил только до пятого класса, он тут же спрашивал, надеясь меня подловить: – Не видишь разве, у него два рога?»

«Ну да, обычный двурогий морлень».

«Что, правда? И как же выглядят эти двурогие морлени?»

«А то ты не видишь! Как то облако!» – хохотала я.

Он сел рядом. Я хотела рассказать ему об осах, о чётках и скорбных тайнах, но не находила слов. Поэтому просто провела рукой по его макушке, чтобы стряхнуть остатки опилок, и ничего не сказала.

– Саро, иди обедать, всё на столе! – крикнула с крыльца Нардина. Потом, увидев меня, попыталась пригладить кудри. – Олива, и ты здесь? Вот повезло-то: я как раз пасту с анчоусами приготовила, твою любимую!

Ей я о том, как мы читали розарий у синьоры Шибетты, тоже говорить не стала, хотя уж кто-кто, а она, наверное, могла бы понять: ей ведь тоже пришлось пережить немало осиных укусов.

14.

После обеда, закрыв по жаре ставни, Нардина с доном Вито прилегли отдохнуть. Саро хотел ещё немного посидеть во дворе, но мне не терпелось вернуться домой, и я ушла. Солнце окрасило город жёлтым, всё вокруг вскипало от зноя. Я шла, прижимаясь к стенам, чтобы заполучить хоть капельку тени, которую те отбрасывали на тротуар. Казалось, мир обезлюдел.

И тут я заметила его – в самом конце улицы, почти у выхода на площадь. Подойдя к фонтану, он сунул голову под струю: вода потекла по лицу, закапала с волос. Наконец, выпрямившись, обеими руками пригладил чёрные кудри и заложил за правое ухо веточку жасмина. Одет он был во всё белое, а заметив меня, отвесил глубокий поклон. Я шла навстречу быстрым шагом, не глядя ему в лицо. Тогда он, порывшись в кармане, достал апельсин и принялся счищать кожуру. Потом, просунув между дольками большие пальцы, разломил пополам, продемонстрировав мне сочное пунцовое нутро.

– Не бойся, бери, сладкий, – предложил он, протянув руку так, словно хотел меня схватить.

Я обернулась, но улица была пуста. Только он и я.

– Хоть губы смочи, а? Вот, гляди, – он поднёс апельсин ко рту, погрузил в мякоть зубы, язык, и принялся высасывать сок, пока под кожицей не остались одни белёсые прожилки. – А это тебе, – и он протянул мне вторую половину. – Вдруг понравится, как в детстве рикотта с сахаром.

Я взяла апельсин, ещё тёплый от его пальцев, липкий от выступившего сока. От терпкого, щиплющего ноздри запаха меня затошнило, и в тот же миг низ живота пронзила острая боль.

Если не разжимать губ, он не сможет прочесть моих мыслей. Помни, улыбнулась – значит согласилась. Так мать говорит. А он взглянул на меня так, словно вместо привычного разреза узких чёрных глаз видел на моём скуластом смуглом лице нечто прекрасное, и мне вдруг стало страшно. Чтобы прогнать это навязчивое чувство, я принялась вспоминать латынь. Первое склонение: rosa, rosae, rosae. Я столько раз повторяла эти слова перед сном, стараясь не ошибиться в произношении, что они превратились в молитву. «Rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa, – вертелось в голове, пока он, шагнув вперёд, не оказался насколько близко, что до меня донёсся запах жасмина. – Rosae, rosarum, rosis!», – последние слова я выкрикнула во весь голос, будто ругательство, выставив вперёд руку с апельсином, чтобы не дать ему подойти. Потом вскинула её к плечу, как в детстве, пуляясь из рогатки камнями, и что было силы швырнула. Половинка апельсина угодила ему в бедро, пунцовая мякоть перепачкала белые брюки. Он вынул руки из карманов: я испугалась, что ударит, но он лишь расхохотался и потёр ногу. А я, отшатнувшись, опрометью бросилась через площадь, и дальше, не оглядываясь всю дорогу до дома, и вслед мне эхом летел его смех. Но стоило мне свернуть на грунтовку, как я споткнулась о камень, потеряла равновесие, сандалии слетели с ног, и я рухнула на колени, в самую пыль.

15.

– Ты что это натворила? – заорала мать, стоило мне войти в дом.

– Упала, расшиблась.

Она взглянула на мои ноги, и я вслед за ней: колени расцарапаны, но не до крови. Пришлось, нагнувшись, провести по лодыжкам, потом по бёдрам, пока кровавая нить не привела к резинке трусов. Отдёрнув руку, я увидела, что ладонь покраснела, словно сок давешнего апельсина – густой, тёмный, разве что без запаха. Ну вот, стоило только остановиться поговорить с мужчиной, как сразу же заболела, подумала я и покосилась на мать, пытаясь оценить тяжесть проступка и суровость грядущего наказания. А мать даже ругать не стала: взяла за руку и отвела в уборную.

– Видишь, вот и твоё время пришло, – сказала она совсем другим голосом, больше напоминавшим тот, каким говорила с соседками. Ещё бы: благодаря этой тоненькой струйке крови у неё наконец появилось доказательство, что я тоже женщина, что мы с ней похожи больше, чем могли представить. – Пойдём, объясню, что с этим делать.

Это же я, я сама виновата, думалось мне, и ещё апельсин, и мокрая, поблёскивающая на солнце копна волос, возникшая из-под струй фонтана, и глаза, смотревшие так пристально, что проникли под одежду, и голос, говоривший со мной. Это он, он сделал!

– Придётся тебе теперь чистоту блюсти по несколько раз на дню, – объясняла мать, пока я молча смотрела, как наполняется таз. – Ничего, привыкнешь, – хмыкнула она, протягивая сложенную вчетверо белую тряпицу. Потом, хрипло рассмеявшись и чуть склонив голову набок, стала меня разглядывать, будто давно не видела. И улыбка такая счастливая, какая бывает, только когда она над усопшим посидит. Даже о том, что случилось, пока мы читали розарий, похоже, забыла.

Я провела рукой по груди: пуговицы на месте, ткань не натянута. И юбка по-прежнему едва не спадает, нисколько не облегая бёдер. Выходит, ничего не изменилось, сказала я себе. Да, пошла кровь. Но я-то осталась такой же, какой была.

Помню, перед первым причастием меня повели прокалывать уши. Я шла, держа за руки мать и Фортунату, и чем ближе мы подходили к дому священника, где ждала готовая проделать эту нехитрую операцию Неллина, тем сильнее, казалось мне, становилась их хватка. Поначалу я была рада: все подруги уже прокололи уши и с гордостью демонстрировали воткнутые в ранку золотые булавки, а я так хотела быть на них похожей… Но, подойдя к двери, вдруг почувствовала холодок неуверенности:

«Я передумала, мам, не надо!»

«С какого это перепугу? А Неллине я что скажу?» – рассердилась мать.

Тогда я упёрлась обеими ногами, отказываясь двигаться дальше, и принялась взывать к Фортунате, моля о поддержке. Но та лишь коснулась своих мочек, из которых свисали два позолоченных колечка:

«Все женщины их носят. Или хочешь, чтобы тебя считали мальчиком? – улыбнулась она. – Радуйся, сегодня ты станешь взрослой».

Становиться взрослой мне определённо не по душе, подумала я.

Неллина усадила меня в тёмное кресло с мягкими подлокотниками и попросила запрокинуть голову.

«Что бы ни случилось, не двигайся, – велела она, хотя мать всё равно держала мой лоб рукой. – Не будешь дёргаться – даже ничего не почувствуешь».

Но это оказалось неправдой. Прижав к мочке кубик льда, пока та не онемела, Неллина сунула мне за ухо пробку, чтобы булавка, пройдя насквозь, не задела заодно и шею. Молчание и послушание, сказала я себе, потом закрыла глаза и почувствовала едкий запах дезинфицирующего средства, от которого сразу закружилась голова. Чтобы справиться с болью, пришлось сосредоточиться на чём-то хорошем: я вспомнила, как получила звёздочку по грамматике, а после, по дороге из школы, зашла в кондитерскую, где попробовала рикотты с сахаром. Но стоило кончику иглы проколоть кожу, как я вскрикнула и отчаянно мотнула головой, сбрасывая материну руку. На белую блузку упала пара капель крови.

«Ну вот, ещё и замаралась, – отругала меня мать и, обернувшись к Неллине, робко спросила: – А дальше-то что?»

«Придётся подождать, пока заживёт», – вынесла приговор экономка, осмотрев царапину, оставшуюся на моей правой мочке.

Мать рассыпалась в извинениях, будто чем её обидела.

«Не готова пока девка, – заключила Неллина, протирая ранку ваткой, смоченной в спирте. – Позже приводите, поглядим, можно ли это исправить».

«А иначе?..» – жалобно ахнула мать.

«Что иначе? Дырка останется, или выше, или ниже. Будет помнить, что в жизни не всё по-своему делать можно».

По дороге домой ранка горела, а мочка бешено пульсировала, словно второе сердце, но я шла и не жаловалась. Мать, напротив, всю дорогу ворчала:

«Как же с тобой тяжело… Что другим просто, тебе сложнее сложного».

Тогда я должна была стать взрослой, а осталась такой же. Как и теперь, после маркиза.

Мать продолжала диктовать мне инструкции, как аккуратно складывать тряпицу, чтобы не запачкать юбку, а я, не слушая, всё вспоминала утро первого причастия, когда была единственной девочкой без серёжек. Потом коснулась шрама на правой мочке, нащупала крошечный твёрдый шарик. Я так и не вернулась к Неллине, чтобы закончить операцию – осталась несовершенной женщиной.

Наконец, взяв из материных рук тряпицу, я сняла юбку. Мать потёрла пятна на ткани солью, растворяющей всё что угодно, и, взглянув на меня, заметила:

– А ты становишься красавицей, – словно из всех возможностей не учитывала именно этой.

И я вдруг перестала чувствовать себя неполноценной: если для матери я была красавицей, значит, в самом деле такой стала. Но раз меня видела мать, видел и весь мир. Я переступила порог невидимости. Теперь я – такая же женщина, как она сама.

Пока мать выполаскивала юбку, я решила воспользоваться возникшей между нами близостью и застать её врасплох:

– Ты помнишь, как встретила папу?

Она, нисколько не удивившись, прищурилась, улыбнулась:

– Он заставил меня поверить, что я особенная. Хотя я просто была молода, – и запнулась, будто искала в памяти воспоминание, ставшее теперь слишком далёким. – Всё произошло слишком быстро. Твой отец приехал в Калабрию за наследством, а вернулся со мной. Выгодная сделка, ничего не скажешь! – тут она рассмеялась, но без привычного хриплого кашля. Должно быть, именно так звучал её смех в молодости.

– Он тебе сразу понравился?

Мать, снова ненадолго сунув юбку под проточную воду, принялась разглядывать её на просвет:

– Понравился, не понравился… со временем всё пришло. А тебе бы поостеречься, – и покосилась на меня.

– Чего поостеречься?

– А того… чтобы больше не падать!

Не задавая больше вопросов, я вышла за ней во двор: мне ведь и самой падения не по душе. Юбку мать, расправив сперва руками, старательно распялила на верёвке. Потом, так и не повернувшись ко мне, прямо с прищепками в руках, совсем как Лилиана, когда развешивала фотографии, принялась перечислять правила маркиза, хотя я и без того их знала. По улицам в одиночестве не ходить. Юбки выше колена не носить. С мужчинами наедине не разговаривать.

– Даже с Саро?

– А что, Саро не мужчина? Девчонка он, Саро твой?

– Да мы с пелёнок знакомы!

– Ну, а теперь выросли. Если есть у Саро, что тебе сказать, пусть придёт да отцу твоему скажет. И мне.

Не зная, что на это ответить, я стала разглядывать юбку там, где было пятно, опасаясь, что могли остаться следы.

– А всё прочее – глупые суеверия, – продолжала тем временем мать. – Говорят, когда является маркиз, нельзя прикасаться к мясу – стухнет, нельзя срывать засыхающие цветы, волосы нельзя мыть, кроме тех, что в срамном месте… Только это от лукавого. Делай, что всегда делала: кривыми путями не ходи да чистоту блюди, или будешь, как сестрица твоя, на которой Мушакко если и женился, то лишь моими стараниями.

Мне вспомнилась Фортуната, какой я видела её в последний раз. В дом она меня не пустила – сказала, что помыла полы. Светлые волосы показались мне седыми, а лицо было испещрено мелкими ссадинами – такое трудно не заметить, даже стоя двумя этажами ниже. Это, значит, тоже материными стараниями?

– А бегать можно? – спросила я для очистки совести.

– Подруги твои по улицам носятся? Нет! Вот и тебе не след.

– Но Лилиана…

– Коммунистическое отродье не в счёт, у этих один ветер в голове, – мать, по-прежнему не оборачиваясь, поднялась на цыпочки и снова оглядела сохнущую юбку. – Ни единого пятнышка. И впредь постарайся чистоту блюсти.

16.

Став женщиной, я оказалась заперта в четырёх стенах: словно грозу под крышей пережидаю и выйти не могу, чтобы не дай Бог не промокнуть. Ни в гости к Саро. Ни на рынок. Ни к Лилиане.

Разве что время от времени украдкой достаю из тайника фотографию, и снова вижу свои взмокшие от пота волосы в соляных корках, перепачканные колени – будто из какой-то другой жизни. По утрам Козимино провожает меня до школы, а после уроков забирает. Но совсем скоро, как начнутся летние каникулы, я буду целыми днями просиживать дома, вышивая чужое приданое, и ждать, пока кто-нибудь позовёт меня замуж.

– Придёшь сегодня после обеда на собрание? – спрашивает перед самым звонком Лилиана, хотя прекрасно понимает, что я и на сей раз никуда не пойду. На выходе из класса мы разделяемся: она шагает дальше одна, я спешу навстречу Козимино. По дороге к шоссе, где-то на уровне аптеки, я набираю в лёгкие побольше воздуха и, едва мы сворачиваем за угол, задерживаю дыхание. Потом опускаю глаза и начинаю считать камни на мостовой. Убеждаю себя, что если удастся не дышать до следующего перекрёстка, Козимино ничего не заметит. Пока идёт неплохо: двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять…

А он снова стоит на углу, у галантереи дона Чиччо, как делает каждый день с тех пор, как я испачкала его брюки апельсином, стоит, будь то солнце или дождь, ветер или зной, стоит и смотрит на меня, пока я не сворачиваю на грунтовку, ведущую к дому. И хотя моя юбка тщательно выстирана, когда он на меня смотрит, я чувствую, что пятно по-прежнему там.

Двести сорок пять шагов я прохожу на цыпочках, стараясь стать невидимкой, но под его взглядом всегда возникаю вновь. Моё тело обретает форму, как Лилианины фотографии, постепенно проступающие на глянцевой бумаге, стоит ему только посмотреть в мою сторону. За двести сорок пять шагов успевают проявиться ноги, руки, рот, волосы, даже бёдра под одеждой. Чтобы скрыться от этого взгляда, я горблюсь, будто скручиваясь в узел. Отныне вся моя жизнь – узел.

17.

– Ничего, посвистит и пойдёт себе, – едва слышно утешает мать. Я бросаю доить козу и жду, пока назойливый звук со стороны шоссе чуть отдалится, потом затихнет вовсе, и тишину в загоне станет нарушать только наше с ней дыхание. Тогда я снова берусь за сосцы, но руки ещё трясутся, и когда я тяну слишком сильно, Белянка блеет от боли.

– С девочками, Олива, лаской нужно, – советует подошедший отец, гладя её по спине.

И снова уходит в дом. Голос его тих, словно шелест травы. С кем он вообще говорил, со мной или с козой? Мать, если рот откроет, по крайней мере, всё по полкам разложит. Язык у неё острее жала, но сперва калечит, а после лечит. Окунув руки в ведро, я вынимаю их белыми от молока. Вот бы и с людьми так…

Мать, устроившись на солнышке, склонилась над куском ткани: шьёт мне платье к празднику святого покровителя города. До прошлого года приходской священник выводил меня на сцену с самыми младшими, и я пела первый голос. Мать пришивала мне к плечам пару архангельских крыльев, а все соседки рассыпались в комплиментах. Но в этом году я петь не буду, зато надену белое платье дебютантки, чтобы все вокруг знали: я больше не ребёнок.

– И что, нравятся тебе такие концерты? – ворчит мать, не отрываясь от шитья. – Наобещала чай невесть чего этому синьору, вот он и свистит.

– Он, может, и не мне вовсе…

– Слыхал, Сальво? Меня, выходит, тот юнец кудлатый высвистывает! – зло смеётся она.

Я сажусь рядом, вставляю нитку в иголку, чтобы ей помочь:

– Да мы с ним и словечком не перекинулись!

– А чем перекинулись? Взглядами? Улыбками? Говорила же тебе, улыбнулась – значит согласилась.

Меня всю судорогой сводит, а и она глаз от шитья не поднимет. Ни разу не видела её без работы. Иголка да нитка, швабра да тряпка, половник да сковородка – и руки без остановки ходят, и изо рта правда вперемешку с ядом льётся.

– Да знаешь ли ты, Оли, кто таков Пино Патерно? – хмыкает она и, едва произнеся это имя, втыкает иголку себе в палец. На кончике крошечным шариком набухает капля крови, да так и лежит, не скатывается.

– Нет! – вскрикиваю я, одновременно отвергая имя и тревожась за платье: оно ведь должно быть белоснежным! Белое, как лилия, платье, белая, как лилия, доченька, – так она меня учила. Схватив её руку, подношу к лицу, впиваюсь губами в палец и успеваю высосать каплю как раз вовремя, чтобы она не соскользнула на ткань, чтобы ничего не испортила. Ранка мигом затягивается, даже красноты не остаётся, а рот больше не чувствует горького привкуса крови. Мать, отдёрнув кисть, долго трёт её о грубый фартук.

– Добрый выдался месяц, ничего не скажешь, – что ни божий день, то свист под окном, – ворчит она, но уже смягчившись: может, польщена тем фактом, что я хоть кому-то интересна. – Да только раз руки просить не явился, значит, человек несерьёзный. Будь у него какие намерения, давно зашёл бы переговорить. Свистом суку зовут, а не девушку!

Я-то надеялась, что с окончанием занятий больше с ним не встречусь, что снова стану невидимкой, какой была всегда, но не прошло и нескольких дней, как с дороги раздался свист. И хотя поначалу никто ничего не заметил, я сразу поняла, что это он. Поняла всем телом: при первых же звуках губы, бедра, ноги, рёбра, шея обрели плоть, будто их коснулся его взгляд. Мне даже не нужно было подходить к окну, чтобы увидеть эти чёрные кудри, сквозь которые пробивалось солнце, эти губы, нахально сжимавшиеся, с силой выдувая воздух. Я, затаив дыхание, стояла за закрытыми ставнями, гадая, может ли он разглядеть мой силуэт.

– У отца Патерно всякого добра навалом, а у нас шаром покати, – продолжает мать громче, чтобы слышал отец, присевший у грядки нарвать зелени. – Он ведь с тех самых пор, как в Марторану вернулся, на тебя глаз положил. И как откажешь, если он при такой семейке сколько хочешь красоток себе позволить может…

Я затыкаю уши, чтобы не слышать, и думаю про себя: неужто это моя вина, что Бог создал меня уродиной? А когда опускаю руки, свист становится громче, и мой позор звучит ему в унисон.

– Ну а ты? Так ничего и не скажешь? – шипит она отцу сквозь зубы. – И ничего не сделаешь?

Тот, отряхнув штаны, уже складывает зелень в корзину.

– А что мне ему сказать? Синьору весело, вздумалось посвистеть. Рад за него.

– Ну а соседи? Нужно всё уладить, пока нас, не дай Бог, на весь город не ославили!

Отец, демонстративно насвистывая, уходит в дом. Мать кричит ему вслед что-то по-калабрийски и без сил опускается на стул:

– Никчёмный ты человек, Сальво Денаро! Тараканья кровь у тебя в жилах! – и, заглянув через приоткрытые из-за жары ставни, добавляет: – Права была мама, упокой Господи её душу: кишка у него тонка что стоящее сделать.

Отцовский свист, по-прежнему летящий из кухни, мешается с тем, что доносится с улицы.

– Значит я с ним поговорю, – кричит Козимино, хватая куртку.

– Не горячись, сынок, не твоё это дело. В этом доме сабли на стене висят, а ножны в бой идут, – мать откладывает ткань в корзинку для шитья и снова кричит, обращаясь к отцу: – А тебе, значит, и на сына плевать? Ничего не вижу, ничего не слышу?

Отец продолжает насвистывать, пока тот, другой, не умолкает и с улицы не доносится звук удаляющихся шагов.

Затем, наконец, и он сдаётся, и снова наступает тишина, вот только не знаю, по душе ли она мне теперь.

18.

Площадь украшена разноцветными огнями, заставлена лотками, с которых продают тыквенные семечки, жареный нут, сладкие стручки кэроба, сахарных человечков. На сцену уже поднялись малышки с ангельскими крылышками, только на моем месте в этом году стоит какая-то другая девица, на меня совсем не похожая: волосы у неё светлые, а кожа бледнющая. Когда хор затихает и она вступает одна, мне кажется, что у меня отняли голос.

Я выхожу на площадь в белом платье и новых туфлях, которые мать купила, попросив взаймы у синьоры Шибетты. Закрытые спереди, на небольшом каблучке – это мне-то, всегда ходившей в сандалиях-«стукалках»! – они со всех сторон сдавливают ногу. По сторонам идут мать и Козимино, отец, сунув руки в карманы, но в шляпе, – на шаг позади. Я высматриваю среди продавцов стиггиолы[11]

[Закрыть]
и аранчини[12]

[Закрыть]
Фортунату. Девчонками мы вместе бегали смотреть на циркачей, зачарованно наблюдая, как корчится, словно пронзив себя насквозь, шпагоглотатель, и как потом достаёт изо рта чистый, без единой капли крови, стальной клинок. Но с тех пор, как сестра вышла замуж, она на празднике в честь святого покровителя не появляется. С другой стороны, а что ей праздновать?

Шибетта с дочерьми облачились в новые, сшитые нами с матерью платья, нацепили все драгоценности, что у них были, и теперь издали напоминают статуи троицы святых мучениц, подготовленные для крестного хода. Фортунаты по-прежнему не видно, зато со стороны главной улицы показывается её муж. Одет Геро Мушакко весьма элегантно, усики прилизаны, как у кинозвёзд на афишах. Под руку он ведёт женщину в коротком, до колен, платье с низким вырезом, а заметив нас, едва кивает в знак приветствия – только для того, чтобы потом, отвернувшись, облапать её за бедро и поцеловать у всех на глазах. Мать ворчит что-то по-калабрийски, но улыбается, потому что нельзя давать повода для слухов. Отец с Козимино отходят к лотерейщику поглядеть, какие выпадут номера. Оба купили по билету и надеются выиграть главный приз: роскошный обед из первого и второго блюд, гарнира, десерта и вина. Сунув руку в мешок, лотерейщик высоко вскидывает руку с бочонком, и собравшаяся вокруг толпа всякий раз вопит от радости или разочарования.

Чем дальше мы продвигаемся, тем сильнее мне кажется, что все только на меня и смотрят: хочется вернуться домой и снова влезть в старые сандалии, оставленные у кровати. К счастью, навстречу идёт Лилиана: цветастое платье узкое, обтягивающее бедра, как у певиц по телевизору, волосы зачёсаны назад.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю