355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ерофеев » Лабиринт Один: Ворованный воздух » Текст книги (страница 20)
Лабиринт Один: Ворованный воздух
  • Текст добавлен: 16 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Лабиринт Один: Ворованный воздух"


Автор книги: Виктор Ерофеев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

И до Ажара, и параллельно Ажару Ромен Гари был вполне удачливым, что называется, состоявшимся писателем. В свое время он прославился романом «Европейское воспитание» (1945), где рассказал о польском Сопротивлении. Он был плодовитым автором, но повторить успех первой книги смог лишь в середине 50-х годов, когда написал книгу «Корни неба» об истреблении слонов в Африке. За нее удостоился Гонкуровской премии. Гари считался критиком крепким, добротным реалистом, увлекательным рассказчиком. У него всегда была не очень большая, но верная читательская аудитория. Как раз в тот год, когда вышла «Жизнь впереди», Гари под своей фамилией выпустил роман «За этой чертой ваш билет уже недействителен», где с явной горечью, опираясь на собственный опыт, описал в традиционной манере бесславный закат шестидесятилетнего мужчины. Критика приняла роман доброжелательно, но в сравнении с Ажаром успех был более чем скромным, и постепенный закат Гари-романиста не вызывал сомнений.

Гари перестал интересовать прессу до того момента, когда вдруг обнаружилось его родство с Эмилем Ажаром. Стареющий писатель оказался в роли бедного родственника. Некоторые добрые души от всего сердца жалели «беднягу Гари».

В самом деле, обидная, унизительная роль. Прожить яркую, необычную жизнь, чтобы на склоне лет оказаться лишь «дядей». А ведь биография Гари действительно поразительна.

«У меня нет ни капли французской крови, – писал Гари, – но в моих жилах течет кровь Франции».

Гари – выходец из России. Он родился в Литве в 1914 году. Его мать играла в московском театре. Может, она и не была выдающейся актрисой, но она была замечательной матерью, чей образ с большой нежностью Гари воссоздал в автобиографической книге «Обещание зари». Гари, особенно под конец жизни, сильно удручало отсутствие нежности в современном мире. Для него нежность была идеалом женственности, он мечтал, например, «феминизировать» мир.

В 1921 году мать с сыном покинули Россию. Мать Гари оказалась предприимчивой женщиной, открыла дом моды в Варшаве, затем в Ницце, не раз «прогорала», но никогда не сдавалась. Она верила в счастливую звезду своего сына и, несмотря на то что мальчик рос истинным бастардом – без отца и без родины, – была уверена в невозможном: «Ты станешь французским писателем, послом Франции, получишь орден Почетного легиона».

Все так, по ее «щучьему» желанию, и вышло, но не вдруг. Судьба бросала Гари из страны в страну. Он учился в университетах Варшавы и Парижа; когда началась вторая мировая война, очутился в Англии, в рядах вооруженных сил «Свободной Франции»; капитаном эскадрильи участвовал в воздушных сражениях за Англию, позднее воевал в Африке и Нормандии. Сбылась материнская мечта: Гари был награжден орденом Почетного легиона.

Вторая ее мечта начала осуществляться после 1945 года, когда Гари, соратник де Голля, получил уникальную для иммигранта возможность поступить на дипломатическую службу. Он объездил полмира, подолгу работал в Софии, Берне, Боливии. Был Генеральным консулом в Лос-Анджелесе, где благодаря своему посту познакомился со звездами, включая Мерилин Монро, и кинотайнами Голливуда.

Бывший военный летчик стал дипломатом и писателем почти одновременно и среди возможных путей выбрал путь, как он сам говорил, «писателя XX века», тяготеющего, по разумению Гари, антипода Набокова и иже с ним, к общественно-интеллектуальным проблемам, поскольку

«еще никогда в истории интеллектуальное, идеологическое, моральное и духовное бесчестие не было таким циничным, грязным и таким кровавым»,

как в наши дни.

Выход из «бесчестия» Гари все более и более четко искал в толерантной модели либерализма, утверждая:

«Я хорошо себя знаю социологически: я либеральный буржуа с гуманистическими и гуманитарными наклонностями… я никогда не изменюсь, и речь всегда идет обо мне, когда крайне правые или крайне левые говорят о „блеющем идеализме“ или „блеющем гуманизме“».

Раздумывая о смысле жизни, Камю в «Мифе о Сизифе» пришел к заключению, что для атеистического сознания выход за пределы своего «я» наилучшим образом может осуществить художник. Быть художником, актером – значит жить многократно. Гари разделял подобный пафос. Он любил жизнь во множестве ее проявлений. Не будучи метафизиком, он искал расширения своего жизненного опыта в разнообразии.

«Моего „я“ мне не хватает, – говорил Гари. – Когда я провожу несколько недель, скажем, в Куала Лумпуре, живя в каком-нибудь закоулке среди малайцев и китайцев, мое „я“ становится разнообразным, а если делать это пять – шесть раз в году, возникает творческое разнообразие, прожитой Роман… Когда я слишком долго остаюсь самим собой, мне становится тесно, меня душит мое „я“».

Удивительно ли, что с таким представлением о творчестве, связанным с многократными перевоплощениями, Ромен Гари в один прекрасный день отправился не в Куала Лумпур, а в куда более рискованное путешествие, в страну литературной мистификации?

Многолетнее перевоплощение в Эмиля Ажара дало писателю бесценный опыт и привело к выводам, которых он явно не предвидел. Говоря о своем детище в посмертно опубликованной статье, Гари не скрывает не только радости по поводу удачи мистификации, но и большого испуга.

Ажар – это, конечно, торжество писателя над снобизмом парижской критики. Сбитая с толку, так и не раскрывшая мистификации, критика должна была бы объявить о своем профессиональном банкротстве. Оказалось, что, несмотря на бурное развитие литературно-критической мысли, в конце XX века возможно повторить опыт Макферсона, создателя мифического барда Оссиана и «его» поэзии, покорившей Европу в XVIII веке.

Триумф Гари в том, что ему удалось стать новым писателем, лишь отчасти похожим на него самого, на склоне лет заново начать литературную карьеру. Могла ли мать юного Гари даже в самой дерзостной мечте представить себе, что ее сын станет двумя французскими писателями, двумя лауреатами Гонкуровской премии? (Она присуждается писателю только один раз в жизни.)

Объясняя причины обращения к псевдониму, Гари писал:

«Я устал от образа Ромена Гари, раз и навсегда навязанного мне критиками еще тридцать лет назад… Тридцать лет! На меня „напялили личину“. Не исключено, что невольно я и сам под нее подстраивался. Так проще: образ создан, и остается только вписываться в него. Это избавляет от необходимости выкладываться. Основную роль сыграла тоска по молодости, по первой книге, острое желание начать все сызнова». [74]

Мистификация – мистическое измерение литературного творчества, затрагивающее не столько проблему партикулярного имени, сколько глобальную тему авторства. Партикулярное имя художника, по сути дела, случайно и несущественно, однако, включенное в проект творчества, оно подвергается неожиданным перегрузкам.

Псевдоним, с какими бы целями он ни создавался, чем бы ни объяснялся, политической конспирацией или просто игрой, расплющивает своего хозяина и выворачивает энергию творчества против него с какой-то на редкость последовательной яростью. Козьма Прутков – это монстр по сравнению с тремя милыми, пожелавшими похохмить, скрывшимися за вымышленным именем литераторами. Ленин – это Ульянов в десятой, если не в сотой, степени, уже не человек, а трансцендентная летающая тарелка, не отвечающая за свои действия, отвязанная, без руля и ветрил. Подлог подписи созвучен преодолению скорости звука.

Даже в маскараде есть свой метафизический выверт. Нельзя одеться цыганкой или Арлекином, не провалившись хотя бы на миг в какую-то онтологическую дыру. В литературной мистификации этот провал обеспечен всей ценностью творческого акта. [75]

Тревоги, связанные с мистификацией, начались для Гари после того, как критика стала догадываться, что за маской псевдонима скрывается какое-то крупное литературное имя. Гари был оттеснен в сторону, и тогда, чтобы вернуть себе право владеть Ажаром, он предложил своему племяннику сыграть роль. В результате, однако, произошло еще большее отторжение:

«Меня изгнали из моих владений. В созданном мною мираже поселился другой. Материализовавшись, Ажар положил конец моему призрачному существованию в нем. Превратность судьбы: моя же мечта обернулась против меня».

Гари стал мучиться тем, что

«Поль Павлович пришелся моему герою точно впору. Его весьма „ажаровский“ облик, его лукавство, темперамент преуспели в том, чтобы вопреки всякой очевидности отвлечь внимание от моей персоны и убедить всех в реальности Ажара – Павловича».

Не обошлось и без болезненных недоразумений с племянником, обостренных подозрительностью обиженного автора:

«Например, когда Поль Павлович потребовал от меня рукописи, чтобы не быть всецело в моей власти, а я дал ему лишь первоначальные наброски, да и то после того, как снял с них фотокопии, чтобы в свою очередь не оказаться в его руках».

Гуманист, воюющий с племянником, подпоручиком Киже, при помощи фотокопий – апофеоз этой славной мистификации.

Гари многие годы задумывал создать «сверхроман», в котором «автор и герой – единое целое». «Жизнь впереди» стала именно такой книгой.

Над «сверхроманом» витает дух Виктора Гюго, автора «Отверженных». Недаром это имя неоднократно возникает на страницах книги как имя доброго бога, способного помочь людям в крайней ситуации. А как раз в такой ситуации находятся герои книги, только это не пограничность экзистенциального романа, а предельность романтической эстетики. В самом деле, здесь все заострено. Взяты предельные степени общественного отчуждения, обнаруженные в жизни парижских иммигрантов, выходцев из стран Ближнего Востока и верной Африки. Взяты предельные национальные антагонизмы: взаимоотношения арабов и евреев. Взяты предельные возрастные категории: главными героями книги являются старуха Роза и малыш Момо. А вот уже запредельность судьбы: мадам Роза – бывшая проститутка, «боровшаяся за жизнь» в бордельных кварталах Монмартра; она же – бывшая узница Освенцима. Короче, дикий ужас социального и национального отчуждения. Более того, мадам Роза находится на грани безумия, а затем переходит и эту грань, открывая какие-то новые, жуткие и одновременно трогательные стороны жизни и своего характера, и об этой функции безумия свидетельствует эпиграф к книге:

«Вся жизни сладость одним безумцам лишь доступна».

Таким образом, в романе собраны воедино различные миры различных изгоев, и, кажется, на таком проклятом месте может существовать одно лишь отчаяние. Однако сила романа, его романтическая сущность именно в том и заключаются, что, несмотря на вечную нужду, тревогу, одиночество, безысходность, несмотря на все эти «вечные спутники» героев романа, в книге торжествует любовь.

Речь идет о «прекрасной истории любви», как называет ее один из персонажей книги добрый доктор бедняков, между мадам Розой и малышом Момо. На старости лет мадам Роза открыла пансион для детей, от «которых не сумели вовремя избавиться и в которых нет надобности». Момо – один из таких ненужных детей. Он не знает своих родителей, но это не предел несчастья: ему станет еще хуже, когда однажды в пансион заглянет его отец, угодивший в психиатрическую лечебницу на долгие годы после того, как убил из ревности мать Момо, арабскую проститутку.

Мадам Роза специально уменьшает возраст Момо на четыре года, чтобы он не покинул ее как можно дольше. Он – ее единственная отрада. Страшен опыт мадам Розы. Проведя годы войны в концлагере, она до сих пор хранит под кроватью портрет Гитлера, который вынимает в мрачные минуты, чтобы порадоваться тому, что самое страшное осталось позади. Первые цветы, которые она получила в жизни, – похоронный венок.

Так при чем же здесь «жизнь впереди»? Мадам Роза стоит на пороге смерти, а Момо, парадоксальным образом, уже прожил богатую жизнь: у него, как он сам говорит, «опыт старика»: Насмотревшись на ужасы жизни, он отказывается быть «нормальным человеком»: «Одни только сволочи завсегда нормальные». «Лично я с законами природы не хочу иметь ничего общего», – утверждает малыш.

Роман написан от его имени. Впитав, как губка, язык проституток и сутенеров, Момо повествует именно на этом языке, который в устах мальчика выглядит драматической аномалией. Сплетя воедино уродство жизни и языка Момо, Гари достиг эффекта достоверности. Но он не ограничился этим эффектом. Он преподал урок своим соотечественникам. Этот роман – хорошо рассчитанный удар либерального автора «с большим сердцем» по французским, сознательным или подсознательным, стереотипам мышления, по их устойчивым предубеждениям к душевным и умственным качествам иммигрантов, честным жителям парижских окраин.

Момо – не только милый и благородный малыш. Его суждения отличают зрелость мысли, наблюдательность, склонность к парадоксальной, порой нелепо косноязычной афористичности. Он недоумевает,

«почему у одних есть все: уродство, старость, нищета и болезни, а у других ну совсем ничего нет. Это несправедливо».

«Жизнь впереди» – полезная книга, примерно, как «Мать» Горького. С помощью Момо Гари хочет докричаться до своих соотечественников, призвать их к состраданию, разбудить добрые чувства.

Любовь Момо к мадам Розе переходит все мыслимые границы. Когда мадам Роза умирает, мальчик три недели остается с разлагающейся женщиной в подвале, поливая ее тело украденными дорогими духами. Снова любовь оказалась сильнее замогильной тьмы!

И все-таки Гари не заканчивает роман этой душераздирающей «оптимистической трагедией».

Он дает людям шанс проявить милосердие. Под влиянием невольной исповеди Момо открываются глаза у французской интеллигентной четы, несмотря на ту пропасть, которая лежит между нею, благополучной, и несчастным мальчиком, мечтающим написать свою книгу, об отверженных. По-видимому, после смерти мадам Розы эта семья возьмет Момо на воспитание.

Счастливое завершение, почти сказочное. Но такова природа таланта Ажара – Гари: надо дать людям шанс. Пусть они идут вперед дорогой доброты, милосердия, сострадания. Иначе не будет жизни впереди. Иначе – туши свет.

1988, 1996 гг.

Молодой стиль

(заметки о биологии стиля)

Зависимость стиля от жизненного опыта писателя существует несомненно, но выражается опосредствованно: через литературный опыт писателя. Жизненный опыт, каким бы богатым он ни был, не отмечает задачи творческого становления, но эту задачу и иди видуализирует.

Нужно говорить об известных возрастных этапах индивидуального стилевого развития, то есть биологии стиля, характерной для литературного творчества в целом. Как правило, развитие стиля анализируется в литературоведении на примере творчества того или иного писателя, тем самым раскрывается эволюция его поэтики. Мне хочется пойти дальше: опираясь на опыт конкретных исследований, попытаться вывести общие законы биологии стиля.

Есть пять основных этапов развития стиля. Мои заметки, главным образом, посвящены анализу самого «задиристого» этапа, который условно назову «молодым стилем».

Эти заметки о «молодом стиле» связаны с тем, что я делаю в прозе.

Сейчас литературе стало больше позволено (спасибо, конечно, но вообще-то писатель сам, при всех обстоятельствах, не исключая смертельного риска, устанавливает меру своей свободы), и это тоже серьезное испытание. Свободная литература – не битье посуды, не купеческая удаль, сильно отдающая провинциальным «погуляли».

В литературе, видимо, нет прогресса, но зато есть смена контекстов. Меняющаяся мозаика контекста – поле игры и борьбы для писателя. Особенно для того, кто вступает в свой «молодой стиль».

«Молодой стиль» – это путь освобождения от ученичества.

Это – первые уроки самопознания.

Это – радость сочинительства.

Это, наконец, то, что я жду от нового поколения «постсоветской» литературы.

«Молодой стиль» – это первое самостоятельное слово художника, его творческая первооснова. Но для того, чтобы найти место «молодому стилю» в общей структуре, нужно хотя бы кратко остановиться на других стилевых возрастах.

Начну с того, что следует, пожалуй, окрестить «младенческим» сочинительством. Оно характерно главным образом для поэтов. В целом этот этап можно рассматривать как необязательный, факультативный, как предтечу творчества. В отличие от других этапов, он самым непосредственным образом связан с возрастом – детством. Этот период спонтанного и неосознанного творчества, когда сочинительство стоит в одном ряду с игрой.

В «младенческий» период (будущий) художник свободен по отношению к слону, еще не оробел от «тяжести» культурного наследия. В неуклюжей и трогательной искренности «младенческих» стихов, где стилистические огрехи соседствуют с грамматическими, видно желание отразить окружающий мир и самого себя непосредственно таким, каким он («я») есть, без всякой хитрости.

Стиль «младенческих» стихов отражает скорее явление нелитературного, а психологического порядка, поэтому влитературном отношении здесь стиль выступает как отсутствие стиля. «Младенческие» стихи можно рассматривать как форму непосредственного самовыражения, точнее сказать, как намерение самовыражения, ибо отсутствие профессионального мастерства создает очевидный Разрыв между намерением и его осуществлением.

Важную роль в создании «младенческих» стихов играет среда, в которую погружен юный поэт. Незнакомый еще с «большой культурой», он пребывает в ее бытовом измерении – в «малой», домашней культуре, испытывает влияние ее климата, подчиняется ее языковой, логической и образной системе.

«Младенческим» стихам «настанет», по словам М.Цветаевой, «свой черед» после смерти поэта, в посмертном собрании его сочинений. Они представляют, как правило, ограниченный интерес, но для биографа и исследователя творчества поэта, вне всякого сомнения, бесценны.

Второй этап – ученичество. Через него проходит всякий художник.

Ученичество – определение культурной принадлежности художника. В этот период художник чувствует огромную мощь и давление культурной традиции, в которой, собственно, «все уже сказано». Ученик стремится войти в культуру, приобщиться к ее достижениям, заговорить с ней на одном языке. Он добровольно отказывается от себя, от своих убогих, неразработанных стилистических возможностей. Он не имеет ни сил, ни желания сопротивляться чужому стилю, доведенному до совершенства и столь пригодному для того, чтобы ученик смог наилучшим образом выразить свои мысли. В период ученичества основным устремлением художника является желание повторить, добавляя. Хотя «все уже сказано», но ведь сказано это вчера, а сегодня бесспорную истину следует применить, приспособить к новым обстоятельствам, что-то уточнить. Ученичество – это «оригинальность» содержания при «заемной» форме выражения.

В автобиографии «Я сам» Маяковский рассказывает о периоде своего ученичества у символистов. Чужды ему по темам и образам, символисты привлекли поэта «формальной новизной». Поэтому, пишет Маяковский, он «попробовал сам писать так же хорошо, но про другое». В этом желании выражается, собственно говоря, сущность ученичества и одновременно его внутренняя противоречивость: «Оказалось так же про другое – нельзя».

Можно ли вообще говорить о счастливом ученичестве? Если брать не процесс, а результат, он ничтожен. Вместе с тем сам процесс ученичества чрезвычайно важен. Это посвящение художника в мир культуры, в котором он будет отныне существовать. Писатели XIX века не стыдились своего ученичества, не смущались даже прямых заимствований. Лермонтов вводил в свои ученические опыты целые пассажи чужих стихов. Подражательство – школа прохождения через всю толщу созданной культуры к самостоятельному творчеству. Собственно, писатель тем и отличается от неписателя, что он способен успешно пройти через эту толщу. Другие, пишущие в юности стихи, начинают и заканчивают подражаниями. Но «продукт» ученичества с самого начала обречен:

Прошел он дальний, видно, путь;

Страдает больно, видно, грудь;

Душа страдает, жалко ноя;

Теперь ему не до покоя.



Автор этих строк – Гоголь, скрытый за псевдонимом В.Алов. Написанная под сильным влиянием баллад Жуковского и стихов Пушкина, поэма «Ганц Кюхельгартен» была осмеяна современной критикой, и молодой автор скупал ее у книгопродавцев и уничтожал экземпляры поэмы, вводя тем самым в свой жизненный сюжет тему уничтожения, которая столь трагично закончит его. Эта догоголевская поэма была вместе с тем необходима для дальнейшего гоголевского творчества. «Ганц Кюхельгартен» стал как бы точкой отрицания, примером, как не следует писать, негативной основой последующего творчества.

И тем не менее можно найти некоторое родство между тем, что писал Гоголь в юношеской поэме, и его поздним периодом. Взять хотя бы описание двора «разумной хозяйки Берты» из «Ганца Кюхельгартена» и – двора Коробочки из «Мертвых душ»:

…Толпится так же под окном

Гусей ватага длинношейных; так же

Неугомонные кудахчут куры;

Чиликают нахалы воробьи,

Весь день в навозной куче роясь.

Видали уж красавца снегиря…



А вот утро Чичикова у Коробочки:

«Подошедши к окну, он начал рассматривать бывшие перед ним виды: окно глядело едва ли не в курятник, по крайней мере, находившийся перед ним узенький двор весь был наполнен птицами и всякой домашней тварью. Индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживался петух мерным шагом, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком…»

В обоих отрывках Гоголь выразил свое художественное пристрастие к бытовым мелочам. Но отчего первая картина двора уныла и безжизненна, тогда как двор Коробочки полон жизни, красок, движения?

Ученичество обещает лишь добросовестность описания: мир называется таким, каким он давно известен. У автора «Ганца Кюхельгартена» торжествует та простота, что хуже (литературного) воровства: воробьи – нахалы, куры – неугомонные, гуси – «длинношейные». Все действия предсказуемы и потому лишены интереса, каждая «тварь» равна самой себе и выполняет только то, что ей положено по природе: воробьи – чирикают; куры – кудахчут. Мир в картине не преображается, а продолжается, тянется, длится и угасает в тоске. Это одномерный мир.

Напротив, «твари» на дворе Коробочки живут непредсказуемой жизнью, принадлежат к многомерному миру. Петух – не только петух, разгуливающий промеж кур; он может в следующую секунду обернуться щеголем, хватом, франтом с соответствующими светскими манерами. То же самое можно сказать о свинье, которая мимоходом съедает цыпленка: это уже не свинья, а целая философия нечаянной жестокости. Во флегматическом преступлении свиньи вдруг вспыхнул и отразился мир совсем не «дворовых» страстей, но, вспыхнув, он не застыл и не утвердился в своем назидательном значении (свинья – тупость – жестокость), а рассыпался и исчез так же быстро, как и возник. Эти переклички различных миров, страстей, ассоциаций и создают подвижную, полную жизни картину преображений действительности. Двор перестает быть хозяйственной мелочью, он вписывается в образ творения как частица единого бытия.

«Спасибо надзирателям – при выходе отобрали, – иронизировал Маяковский над своими ученическими опусами, – а то бы еще напечатал!»

Отсутствие же самокритичной оценки у самого ученика, очевидно, спасительно для будущего художника. Не будь такого временного «затмения», художник не смог бы пробиться сквозь ученичество, устав от него и разуверившись в себе.

Подлинным результатом ученичества является не собрание подражательных произведений, а самое преодоление подражания, то есть переход в иное качество:

Начнем с подражанья. Ведь позже

Придется узнать все равно,

На что мы в сем мире похожи

И что нам от бога дано.

(Д.Самойлов)




* * *

«Молодой стиль» знаменует собою период эстетического самоутверждения писателя, его освобождение от влияния чужого стиля, вызов устоявшимся литературным канонам, бунт и разрыв с учителями. Смиренный, усидчивый ученик вдруг оказывается неблагодарным и самоуверенным «нигилистом», который дерзит учителям, иронизирует над ними, пародирует их метод.

В своих записях Бунин приводит «чьи-то замечательные, – как он пишет, – слова:

„В литературе существует тот же обычай, что у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков“.

Литературные „убийства“ и „антропофагия“ особенно характерны для периодов решительной переоценки эстетических концепций, авангардистских течений. В начале XX века русские футуристы открыто проповедовали идею литературной расправы с учителями; их отрицание достигало глобальных масштабов. В „Облаке в штанах“ молодой Маяковский решительно перечеркивал всю книжную культуру:

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю „nihil“.


Никогда

Ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!



Если для авангарда характерны нигилистические декларации, то, со своей стороны, эстетика модернизма XX века выдвигает понятие „иррациональной новизны“, которая принципиально недоступна традиционному сознанию. На этот счет читаем в набоковском „Даре“:

„…Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусство, ремесла, накопившего множество ценностей в области мышления, – быть может, выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не Желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты, ветхого невежества. Так, розовый плащ тореодорши на картине Мане больше раздражает буржуазного быка, чем если бы он был красным“.

Однако проблема преемственности далеко не всегда решается на путях демонстративного разрыва. Мнение Ю.Тынянова:

„Всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов“, —

нуждается в уточнении. В истории литературы встречаются многочисленные примеры достаточно мирного, безболезненного вживания молодого писателя в современную ему культуру. Отсутствие открытого разрыва с традицией отнюдь не скрадывает значение нового слова, которое вносит писатель. Достаточно назвать Л.Толстого.

При всем том категория разрыва, выраженного в скрытой или явной форме, в осознанном или неосознанном для писателя виде, является одной из главных характеристик „молодого стиля“.

Показательно отношение молодого Достоевского к Гоголю, рассмотренное Ю.Тыняновым с точки зрения „теории пародии“.

Сложность проблемы преодоления чужого стиля заключается в том, что „борьба“ ведется не с эстетическим оппонентом, а зачастую с любимым и близким по духу писателем (Достоевский и Гоголь; Пушкин и Байрон; Блок и Вл. Соловьев; Пастернак и Андрей Белый и т. д.). Каким бы болезненным и нравственно сложным ни был этот разрыв, отход молодого писателя от любимого образца является непременным условием его творческого развития.

Освобождение молодого писателя от стилевых влияний еще не приносит подлинной свободы и самостоятельности стиля, хотя молодой писатель субъективно ощущает себя свободным. „Молодой стиль“ по сути своей не свободен: находится в глухой, напряженной полемике с чужим словом. Стилевая энергия во многом расходуется на доказательство самобытности, оригинальности дара. Часто это идет во вред произведению, ибо, добиваясь внешнего эффекта, молодой писатель утрачивает чувство меры, грешит против законов литературного вкуса.

Впоследствии, редактируя свои „молодые“ произведения, писатель безошибочно обнаруживает наиболее концентрированные сгустки своего „молодого стиля“ и, либо вообще выбрасывает их, переписывает „кричащее“ (в стилевом отношении) место – так неоднократно переписывал, переиначивал себя Пастернак, признававшийся в зрелые годы, что не любит своего стиля до 1940 года, – либо же снисходительно оставляет все как есть – в качестве свидетельства молодых „заблуждений“.

„Молодой стиль“ – это прежде всего выдвижение на авансцену авторского „я“, обостренная субъективность, желание переименовать все на свете по-своему. В широком смысле это своеобразный тотальный прием отстранения, новый, свежий взгляд на старые вещи, обнаружение и описание дотоле не описанных в литературе реалий, что в особо дерзких проявлениях может вызвать шок восприятия, нарекание в „распредмечивании“ литературы, отказ почтенной критики вообще относить дерзкое произведение к литературе.

„Молодой стиль“ предпочитает повествование эмоционально окрашенное, оценочное – от первого лица. Теория литературы специально не занималась „молодым стилем“, но порою в статьях литературоведов и критиков разбросаны тонкие наблюдения относительно того, что мы договорились именовать „молодым стилем“. Замечательные, хотя и несистематизированные наблюдения над „молодым стилем“ Тургенева и Толстого находим в заметках П.В.Анненкова по поводу творчества обоих писателей. Автор проницательно замечает, что

„из всех форм повествования рассказ от собственного лица автора или от подставного лица, исправляющего его должность, предпочитается писателями большею частью в первые эпохи деятельности их – в эпохи свежих впечатлений и сил“. [76]

Отмечая „относительную бедность этой формы“ (подобную бедность иначе можно назвать однобокостью), Анненков подчеркивает субъективную свободу автора, избравшего форму повествования от „я“:

„Рассказ от собственного лица освобождает автора от многих условий повествования и значительно облегчает ему путь… От каждого предмета он свободно берет только ту часть, которая или удачно освещена, или живописно выдалась вперед“.

Задача писателя, таким образом, значительно облегчена, однако она имеет смысл сама по себе лишь тогда, когда его примеры и наблюдения отличаются „самостоятельностью, зоркостью и умом“[77], то есть тем, что можно назвать одним словом – талантом. Таким образом, „молодой стиль“ – это школа таланта, испытание, которое не под силу посредственности, мимикрирующей под традиционное письмо с тем, чтобы не разоблачиться. Напротив, всякая претензия посредственности на оригинальность ведет к провалу.

„Кто не знает, – пишет Анненков, – что рассказы наиболее вялые, ничтожные и пошло-притягательные, как в нашей, так и в других литературах, обыкновенно начинаются с „Я“…“.[78]

Разбирая „молодой стиль“ Тургенева, Анненков находит

„излишнее накопление ярких подробностей, наваленных грудами на одно лицо или на один предмет, и отсюда иногда щегольство фразой, тщательно выставляемой вперед, напоказ“.

Здесь же Анненков отмечает тургеневское „стремлен не к выразительности“, которое назовем яркой приметой „молодого стиля“ вообще, и не менее существенный момент: „следы переработки“, которая определяется критиком как


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю