Текст книги "Лабиринт Один: Ворованный воздух"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Здесь «немец» – пока еще недифференцированное понятие; он весьма абстрактен; это любой чужеземец. Сноска в «Ночи перед Рождеством» объясняет, что именно имел в виду повествователь, сравнивая черта с «немцем»:
«Немцем называют у нас всякого, кто только из чужой земли, хоть будь он француз, или цесарец, или швед – все немец» (1,97).
Дифференциация начинается тогда, когда в творчестве Гоголя раздались границы:
«…Вдруг стало видно далеко во все концы света» (1, 72).
Это не просто чудо, случившееся в «Страшной мести», но выход Гоголя за пределы «домашнего мира» Малороссии.
Ему сопутствует новый этап сближения черта с иноземцем – сговор. Нечистая сила и иноземцы объединяются против Украины. Колдун, отец Катерины, закован в железные цепи. Но
«не за колдовство и не за богопротивные дела сидит в глубоком подвале колдун. Им судия Бог. Сидит он за тайное предательство, за сговоры с врагами православной русской земли, продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви» (1, 157).
Заметим, что «православная русская земля» и «украинский народ» представляют собой нерасторжимое понятие. Это больше, чем союзники; это братья по вере («москаль» в ироническом значении встречается только в самых ранних вещах Гоголя; затем исчезает и само слово, и ирония по отношению к русским). Им противостоят реальные исторические противники Украины – турки, крымцы, ляхи. Метафизический враг человечества (колдун) вступает в союз именно с ними. Иностранцы делятся на врагов, с которыми можно разговаривать лишь языком оружия, и тех, кто не представляет непосредственной угрозы. Последние, по контрасту с врагами, описаны «дружески». Таков взгляд повествователя «Страшной мести» на «венгерский народ», который
«ездит на конях, рубится и пьет не хуже козака; а за конную сбрую и дорогие кафтаны не скупится вынимать из кармана червонцы» (1,168).
Добрым словом помянут в повести
«славный народ шведский» (1,158).
Короче,
«козак чует, где друг, где недруг» (1, 163).
Основным недругом в «Страшной мести» выступают поляки. Союз с нечистой силой не проходит для них даром. Они сами приобретают демонические очертания. Если первоначально черт – «немец», то теперь уже «немец», то есть в данном случае поляк, становится чертом. В восьмой главе, где описывается гульба ляхов на пограничной дороге, их кутеж напоминает бесовские игрища из «Пропавшей грамоты»; те и другие беснуются, режутся в карты, танцуют немыслимые танцы:
«Пропавшая грамота»
«И все, сколько ни было их там,
как хмельные, отплясывали
какого-то чертовского тропака»
(1,86).
«Страшная месть»
«Паны беснуются и отпускают
шутки: хватают за бороду жида,
малюют ему на нечестивом лбу
крест; стреляют в баб холостыми
зарядами и танцуют краковяк
с нечестивым попом своим»
(1,161).
Роль поляков и чертей схожа – сбить с толку, обмануть, завоевать, закабалить православный народ. И те и другие выступают как носители злой воли, абсолютного зла. Роль же евреев у раннего Гоголя, как, к примеру, в приведенном отрывке из «Страшной мести», последовательно амбивалентна. Они вечные жертвы (хватают за бороду именно «жида») и вместе с тем вечные нечестивцы («нечестивый лоб»), которые могут помочь герою (за деньги), а могут – и продать.
Перенесение демонических черт на врага превращает врага в «нелюдя», не допускает по отношению к нему ни жалости, ни снисхождения; с подобным врагом не может быть примирения без компромиссов с собственной душой, борьба с ним приобретает священный характер. Так возникает синкретический, неразложимый на элементы, недоступный трезвому, объективному анализу образ врага, по своей природе близкий архаическому сознанию.
Разумеется, Гоголь стилизует подобный образ исходя из задач своей поэтики, и благодаря стилизации образ получает мерцающий характер, ускользает от однозначного определения, делается невероятным; в нем есть нечто подобное гиперболическому утверждению о том, что «редкая птица долетит до середины Днепра». Сточки зрения здравого смысла утверждение абсурдно, но с точки зрения поэтики этого утверждения не менее абсурдным выглядит и сам здравый смысл. В отличие от «редкой птицы», романтический образ нечестивого ляха в исторической ситуации 30-х годов, когда создавались гоголевские «Вечера…», после трагических польских событий, мог приобрести гораздо более однозначный, политически «благонадежный» (ср. с пушкинским печально верноподданническим противопоставлением «кичливого ляха» и «верного росса» в стихотворении «Клеветникам России») и, по сути дела, великодержавный характер, утратить свое романтическое мерцание. Это нужно иметь в виду, когда разговор пойдет о французах.
Прослеживая эволюцию гоголевской фантастики, видишь, что, когда в произведениях Гоголя действительность освободилась от носителя фантастики, фантастика тем не менее сохранилась: она
«ушла в быт, в вещи, в поведение людей и в их способ мыслить и говорить».
Фантастика «ушла в стиль».[63] Нечисть исчезла с поверхности, но вместе с тем она нашла себе пристанище в характерах нечестивых персонажей, вошла в их кровь и плоть. В свое время Д.С.Мережковский верно почувствовал, что в «Мертвых душах» скрывается черт, но он ошибся, обнаружив его в Чичикове, придав его сделкам мистический смысл, которого в них не было. Какой же Чичиков черт? Он всего лишь крупный, хотя далеко не всегда ловкий, мошенник. Черт по своей натуре – соблазнитель, искуситель, губитель человеческих душ. Чичиков же представляет собой скорее лицо соблазненное. Но не будем забегать вперед.
Итак, в «Страшной мести» в результате сговора метафизической и исторической нечисти возникает второе поколение демонической силы, олицетворением которой становятся ляхи. В «Тарасе Бульбе», где действительность освобождена от фантастического элемента, второе поколение действует уже совершенно самостоятельно, но сохраняя в себе генетические черты первого. Это не значит, что они на одно лицо, но их роли в произведении имеют большое сходство. К примеру, прекрасная полячка, очаровавшая Андрия, по своей функции губительницы героя близка панночке-ведьме из «Вия».
В «Тарасе Бульбе» отчетливо проведена национальная оппозиция по признаку «свой» – «чужой». Гоголь зорко подмечал национальные особенности разных народов, но при этом его «компаративистский» взгляд никогда не был беспристрастным. Он целиком, безраздельно принимал сторону «своих». У «своих» он, естественно, видит недостатки; его запорожцы далеко не идеальны, но он поэтизирует их слабости (грубость, пристрастие к вину и т. д.) таким образом, что слабости не заслоняют, а скорее даже подчеркивают чистую, добрую их натуру. Напротив, у «чужих», у ляхов, пороки являются эманацией их душевной скверны; их души неизлечимо больны; они обречены. Вот почему у них не может быть положительных качеств; их достоинства – лишь видимость; они кичатся качествами, которыми не обладают, это только внешняя форма. Но стоит изменить знак, превратить «чужих» в «наших», как это делает Андрий, влекомый любовью к полячке, – и возникает совсем иная картина, которую искусно создает Гоголь, живописуя путь Андрия в осажденном городе. Тогда раскрывается вся глубина человеческих страданий «чужих», но перемена знака равносильна предательству, наказуемому смертью.
Несмотря на то, что ляхи в «Тарасе Бульбе» представляют собой активное начало зла, они вместе с тем являются примером совращенной нации. Иными словами, они являются не породителями абсолютного зла, а лишь его «добросовестными» отражениями, и хотя на первый взгляд эта разница незаметна, однако она реальна. Из-за этого в позиции второго поколения демонической силы есть некоторая изначальная ущербность.
В отношении Малороссии поляки применяют не только силу. Они обольщают также своими нравами:
«Тогда влияние Польши начинало уже сказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь… Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов» (2, 36).
Однако не сама Польша заводила эти обычаи; она лишь переняла их из Западной Европы. Она, подражательница, не может не быть ущербна в своем подражательстве.
Описывая неудачную попытку Тараса, переодетого
«иностранным графом, приехавшим из немецкой земли»,
проникнуть в варшавскую тюрьму, где томился Остап перед казнью, Гоголь отмечает:
«Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенно: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полуазиатский угол Европы: Московию и Украину они почитали уже находящимися в Азии» (2, 135).
Таким образом, если из России Польша виделась вполне европейской державой, то из Европы она казалась (и до сих пор кажется) «почти полу азиатским углом».
Поляки по отношению к Европе чувствовали себя не совсем полноценными. Во всяком случае, попытка хитроумного Янкеля провести Тараса в тюрьму в графской одежде построена именно на «низкопоклонстве» поляков перед «настоящей» Европой; не будь Тарас столь непосредственным в своих эмоциях, стражник распахнул бы перед ним двери тюрьмы.
«Соблазненная» Европой Польша в свой черед соблазняет Малороссию, и если Польша превращается в пример того, что может представлять собою соблазненная и погубленная, утратившая свое достоинство страна, то для Малороссии и России этот пример должен стать предостережением, ибо у них есть еще надежда сохранить свою самобытность, противостоять чужеземному влиянию. Этот выводу Гоголя имел не только исторический, но и актуальный смысл.
В «Тарасе Бульбе» не получила развития тема истинного законодателя европейского уклада жизни, однако намек на эту тему существует. В защите осажденного козаками города деятельное участие принимает французский инженер. Он исполняет роль, как бы сейчас сказали, военного советника. Наблюдая с городской башни за успешными действиями козаков, француз считает себя вправе беспристрастно и даже с известным восхищением оценивать их боевую тактику и «при всех» заявляет:
«Вот бравые молодцы-запорожцы! Вот как нужно биться и в других землях».
На какой-то момент француз превращен повествователем в арбитра ратного спора между поляками и запорожцами, и его свидетельство тем более ценно для повествователя, что, во-первых, это свидетельство мастера своего дела и, во-вторых, сам он находится во враждебном запорожцам лагере.[64] Однако незамедлительно после похвал француз «дал совет» повернуть польские пушки на козацкий табор. Выстрелы, произведенные поляками, были настолько неточны, что «при виде такого неискусства» французский инженер «ухватил себя за волосы» и «сам принялся наводить пушки» (2, 114).
«…Иноземный капитан (французский инженер. – В.Е.) сам взял в руку фитиль, чтобы выпалить из величайшей пушки, которой никто из козаков не видывал дотоле».
Здесь звучит мотив превосходства иноземной техники, мотив драматический, поскольку превосходство это имеет роковые для запорожцев последствия (ср. с юмористической формой этого мотива, звучавшего в «Майской ночи…»:
«Слышал ли ты, что повыдумывали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные христиане, а каким-то чертовским паром». – 1, 64).
«Французский» выстрел явился поворотным моментом в битве:
«И как грянула она (пушка. – В.Е.), а за ней следом три другие, четырехкратно потрясши глухоответную землю, – много нанесли они горя! Не по одному козаку взрыдает старая мать, ударяя себя костистыми руками в дряблые перси» (2, 114).
Этот выстрел предопределил разгром запорожцев, а вместе с этим и последующее сюжетное развитие повести, связанное с ранением Тараса и пленением Остапа. Далее «французские инженеры» способствуют закреплению военной победы. Янкель рассказывает Тарасу о том, что поляки
«теперь стоят возле крепости и замка; из неметчины приехали французские инженеры».
Таким образом, без военной помощи со стороны французов едва ли возможной была бы победа поляков. Фигура французского инженера в этой связи приобретает символический характер.
Иными словами, уже в такой «малоросской» по своей сущности повести, как «Тарас Бульба», заводится третье поколение демонической силы, имеющее самодостаточную, независимую от внешних влияний природу первого (метафизического) поколения и захватническую функцию второго (исторического) поколения. В таком виде выступают у Гоголя французы.
Переход от Польши к Франции, от второго поколения демонической силы к третьему, совершается параллельно переходу Гоголя от украинской тематики к русской. То, что Польша представляла для Украины, теперь для России представляет Франция. Значение, казалось бы, одно, лишь увеличен масштаб. Однако значение тоже незаметно меняется. Ляхи были историческими врагами; французы же – угроза актуальная. Поэтому следует предположить, что эмоции по отношению к этой угрозе могут быть у повествователя гораздо более непосредственными, нежели к врагам давно минувших дней, более достоверными, менее стилизованными. С обращением Гоголя к российской действительности поляки почти полностью исчезают со страниц его произведений. Белинский писал, что в «Мертвых душах» Гоголь
«совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова». [65]
Соответственно этому роль демонической силы в «Мертвых душах» переложена на французов, на ее третье и, так сказать, современное Гоголю поколение.
В поэме Гоголь показывает два диаметрально противоположных отношения русских к французам, и эти отношения скорее не сталкиваются, не враждуют, а уживаются вместе, сосуществуют параллельно.
С одной стороны, очевидная нелюбовь к Франции как следствие нашествия французов на Россию и сопутствующее нелюбви тревожное чувство по поводу гипотетического повторения этого нашествия. Эта тревога выражена уже в «Старосветских помещиках» – повести, весьма удаленной от политической злобы дня. Говоря о гостях, посещавших Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, Гоголь пишет, что
«гость, тоже весьма редко выезжавший из своей деревни, часто с значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта…» (2, 18).
Так же и в болезненном сознании Поприщина Франция постоянно рисуется как «самая неблагополучная держава» (3, 182). В «Мертвых душах» автор уточняет, что вся история с Чичиковым происходила «вскоре после достославного изгнания французов»:
«В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались, по крайней мере, на целые восемь лет заклятыми политиками»
и в основном разговоры велись о том,
«не выпустили ли опять Наполеона из острова» (5, 206–207).
Эта угроза в чересчур «рысистом» воображении чиновников города Н. «реализовалась». На Россию вновь двинулся Наполеон – им оказался Чичиков. Все, как в догадках старосветских помещиков: англичане выпустили Наполеона
«с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию будто бы Чичиков, а на самом деле вовсе не Чичиков» (5, 206).
Почему Чичиков зачислен в Наполеоны? Потому что Наполеон – это сущий антихрист, то есть апофеоз страха, предел, до которого может дойти воображение насмерть перепуганного человека. Наполеон – метафора и эталон зла.
В момент паники чиновники прибегают к аналогиям кампании 1812 года. Сам Чичиков при этом разлетается в клочья, разрывается, растаскивается в противоположные стороны: из однорукого, одноглазого капитана Копейкина, героя, ставшего разбойником, он оборачивается Наполеоном, разбойником, ставшим прославленным героем.
Наполеон – это образ Франции как военного супостата России. Но победоносная кампания оказалась бессильной искоренить в России иное отношение к Франции – преклонение перед ней.
Если «достославное изгнание французов», осуществленное военной силой, оказалось успешным, то это не значит, что враг отказался от своих захватнических планов. Французский бес применил гораздо более изысканную тактику проникновения, просачивания в русскую жизнь. Он задумал поработить Россию не путем непосредственной интервенции, а путем мирного соблазнения, добровольного подчинения России французским вкусам, модам, обычаям.
Такая тактика принесла французам известные победы. И фактически именно этой новой, мирной «кампании» Гоголь объявляет войну. Он поднимает тревогу по поводу того, что против тайной французской экспансии просвещенное русское общество оказалось бессильно и чуть ли нес восторгом готово сдаться на милость победителя.
Гоголь находится с французами в состоянии войны (это касается не только «Мертвых душ», но, пожалуй, и всех прочих произведений, написанных на материале российской действительности). Правда, французская экспансия представляет собой лишь часть европейской, однако по значимости влияния на Россию Франция безусловно опережала другие европейские страны и потому, в глазах писателя, была особенно опасна. В борьбе с европейскими влияниями Гоголь поступает как опытный военный стратег. Он стремится разобщить противников, играя на их национальных особенностях. Прежде всего он проводит свою собственную демаркацию Европы, очерчивая круг неприятелей. Из Европы, по прихоти Гоголя, выводится, например, Италия. Этот вывод осуществлен из-за особого пристрастия к ней («Нет лучше участи как умереть в Риме», – писал Гоголь Плетневу). Так же за рамками Европы оказываются Греция и Испания. Скандинавия в расчет не берется. В результате Европа сосредотачивается в основном в границах Франции, Англии и Германии, но и эти страны оцениваются неравнозначно. Если в двух последних Гоголь изредка готов отмечать нечто положительное и в его произведениях мы найдем добродушные, доброжелательные отзывы об успехах английской техники («в Англии очень усовершенствована механика» – 5, 205) или о немецкой аккуратности, то о Франции – либо ничего, либо ничего хорошего.[66] Достаточно в этой связи вспомнить знаменитое отступление в поэме о связи языка с характером народа. Сравниваются четыре языка: английский, немецкий, французский и русский. Мнение Гоголя об английском языке весьма лестно:
«…Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца».
О немецком языке сказано куда более двусмысленно, хотя и не без некоторого уважения:
«…Затейливо придумает свое, не всякому доступное умно-худощавое слово немец».
Зато французской речи отпущен заведомо сомнительный комплимент:
«…Легким щуголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза».
Какой контраст с русским словом, которое вырывается
«из-под самого сердца»! (5, 109).
Предельное отчуждение «французского слона» от русского составляет часть общей стратегии. Борьба с собирательным образом французов, воплотивших в себе основные европейские «пороки», ведется в мифопоэтическом ключе, посредством выделения заимствованных в народной культуре различий между «своим» и «чужим», причем сфера «своего» определяется не только территорией и верой, но и такими основополагающими для мифопоэтического образа категориями, как пища, одежда, язык.
Это, разумеется, не значит, что всю ответственность за то, что дурно в России, Гоголь перекладывает на французов, объясняет их тлетворным влиянием. Парадокс «Мертвых душ» в том, что свои – нехороши и чужие – тоже нехороши, но не так же, однако, как свои, а иначе, на каком-то более фундаментальном уровне онтологии.
Большинство персонажей «Мертвых душ» не являются жертвами непосредственного французского влияния и, за исключением одного Кошкарева из второго тома, не представляют собой носителей, активных проповедников европейских идей и понятий. Более того, эти персонажи заключают в себе если не типично национальные пороки, как Обломов, то во всяком случае такие пороки, которые при всем их общечеловеческом, универсальном характере приняли весьма отчетливые национальные очертания.
Вместе с тем почти каждый портрет знаменитой галереи помещиков не обошелся без испытания «французским элементом». Если главной характеристикой героя всякий раз оказывается его отношение к чичиковскому предложению продать мертвые души, то параллельно этому, на более отдаленном плане, рассматривается его отношение к «французскому элементу», что становится дополнительным штрихом к его общей характеристике.
В главе о Манилове Гоголь в иронической интонации рассуждает о «хорошем воспитании», которое получают в женских пансионах. В них учат, что три главных предмета составляют основу человеческих добродетелей. Среди них – французский язык, «необходимый для счастия семейственной жизни». В «Женитьбе» вопрос о знании французского языка также играет весьма существенную роль. Гоголь подытожил свои размышления о плодах европейского воспитания для русских в горьких словах господина А. из «Театрального разъезда…»:
«…Как гордыми сделало нас европейское наше воспитание, как скрыло нас от самих себя, как свысока и с каким презрением глядим мы на тех, которые не получили подобной нам наружной полировки…» (4, 235).
В дальнейшем в поэме Гоголь трижды обращается к тому, какую роль играет французский язык в русском обществе.
Говоря о дамах города И., которые
«отличались, подобно многим петербургским, необыкновенной осторожностью и приличием в словах и выражениях»,
Гоголь замечает:
«Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку, зато уж там, по-французски, другое дело, там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых» (5, 158).
Гоголь затрагивает достаточно общую лингвистическую проблему – барьер непристойности на чужом языке преодолевается гораздо проще, чем на своем собственном, – но дело, очевидно, не в этом: французский язык выставляется здесь в качестве языка-совратителя, заманивающего дам в грех, является как бы средством, инструментом греха, то есть выполняет бесовскую функцию.
Далее, передавая внутренний монолог Чичикова о женщинах, Гоголь называет их «галантерной половиной человеческого рода» и просит у читателя прощение за «словцо, подмеченное на улице» (5, 164). Это уродливое «словцо» французского происхождения, подмеченное на русской улице, позволяет автору высказать весьма ответственную мысль о лингвистическом положении писателя на Руси:
«Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышать ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь… а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе» (5, 164).
Однако эти самые читатели требуют от писателя,
«чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык…» (там же).
Раздражение Гоголя против засилия французского языка в еще большей степени проявляется в его комментарии к беседе двух городских дам – Софьи Ивановны и Анны Григорьевны. Употребив в передаче прямой речи исковерканный французский оборот, который в поэме транскрибируется кириллицей для демонстрации неверной орфоэпии – «сконапель истоар» (то есть: се qu'on appelle histoire; причем следовало бы произносить не «истоар», а «истуар»), Гоголь решительно отказывается продолжать по-французски:
«Не мешает заметить, – пишет он, – что в разговор обеих дам вмешивалось очень много иностранных слов и целиком длинные французские фразы».
Звучит откровенный сарказм:
«Но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого чувства любви к отчизне, но при всем том никак не решается внести фразу какого бы то ни было чуждого языка в сию русскую свою поэму. Итак, станем продолжать по-русски» (5, 182).
Из этой фразы с перевернутым смыслом следует, что французский язык опять-таки выступает в демонической функции языка-губителя, языка, наносящего вред России. Отказ Гоголя продолжать по-французски являет собой авторский бунт против чуждого, враждебного языка, выражаться на котором – значит потворствовать врагу, признавать свою зависимость от него, сдавать свои позиции. Интересно отметить, что в «Тарасе Бульбе» также отсутствуют элементы «вражеской» речи: нет ни полонизмов, ни стилизации польской речи, характерной при описании некоторыми другими русскими писателями польской среды.
Но вернемся к главе о Манилове.
Для демонстрации способностей своего старшего сына Фемистоклюса, которого отец загодя прочит в посланники, Манилов первым делом задает ему вопрос:
«Фемистоклюс, скажи мне, какой лучший город во Франции?»
Фемистоклюс успешно отвечает – Париж. Второй вопрос касается лучшего «нашего» города, и в самой последовательности вопросов и ответов выстраивается определенная иерархия ценностей: сначала Париж, потом Петербург, далее Москва. Эта иерархия вновь подчеркивается на балу у губернатора, где дамы были одеты таким образом, что
«как будто на всем было написано: нет, это не губерния, это столица, это сам Париж!» (5, 163).
Во втором томе портной, шьющий Чичикову фрак,
«был из Петербурга и на вывеске выставил: иностранец из Лондона и Парижа».
Своей вывеской, пишет Гоголь, он
«хотел заткнуть глотку всем другим портным» (5, 349).
Так эта иерархия ценностей прослеживается на протяжении всей поэмы. И не только в ней. Хлестаков хвастал тем, что суп ему доставляется не откуда-то, а прямиком из Парижа.
Париж – центр мира, эталон всего. На Париж ориентируются, за ним поспешают, поспешают и все-таки фатальным образом от него отстают. На том же балу у губернатора, несмотря на весь блеск,
«местами вдруг высовывался какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть не павлинье перо в противность всем модам по собственному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свойство губернского города: где-нибудь уж он непременно оборвется» (5, 163).
Гоголь с улыбкой отмечает отставание, конфузы подражания, поскольку для него, должно быть, беда не в том, что подражают плохо; хуже было бы, если б подражали лучше. Тогда бы призрак «офранцуживания» приобрел реальные очертания.
Но хотя подражание из рук вон плохо (что многократно подчеркивалось в русской литературе не только Гоголем, но и Пушкиным, Грибоедовым, Достоевским и др.), однако сам факт подражания налицо; существует устремление к чужому идеалу, существует убеждение в том, что центр находится не в своем отечестве, а вынесен за его пределы, и, стало быть, все свое, исконное, воспринимается скорее как помеха на пути достижения чужеземного образца.
Неудивительно поэтому, что Гоголь, по словам Белинского, бросал «косые взгляды на Париж». Есть нечто знаменательное в том, что часть поэмы написана им именно в Париже, в самом «логове врага». В «Мертвых душах» прямых выпадов против Парижа как центра враждебной цивилизации нет. Зато они в избытке встречаются в отрывке «Рим», который писался параллельно «Мертвым душам» и в каком-то смысле позволяет прояснить отношение автора поэмы к «французскому элементу».
Образ Парижа в отрывке выстроен по контрасту не только с вечным Римом, но и с первым, поверхностным впечатлением о Париже. Первое же впечатление в основном соответствует тому перманентному взгляду на Париж, который бросало русское просвещенное общество. Это Париж, очаровывающий путешественника. Однако, даже описывая первое сильное впечатление молодого итальянского князя, въезжающего в Париж, Гоголь использует приемы отчуждения, строя свое описание таким образом, что восторженные чувства князя не прорываются к читателю непосредственным образом, а встречают преграды из иронии и критического отношения повествователя. Гоголь был безусловно прав, когда утверждал, что в «Риме» он не может быть «одного мнения» со своим героем. С самого начала повествователь не лучше, а гораздо хуже героя относится к Парижу, ревниво встречает самые невинные его восторги. Достаточно взять фразу:
«И вот он в Париже, бессвязно объятый его чудовищной наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразием нагих неприслоненных боковых стен…»
Чего здесь больше? Восторгов итальянца или противоборствующего им отчужденного взгляда повествователя? Кто видит «чудовищную наружность», «безархитектурные сплоченные массы домов», «безобразие нагих неприслоненных боковых стен»? По сути дела, только «блеск улиц» является похвалой Парижу, которая тонет в его «чудовищной наружности».
Так подан Париж при въезде князя. Но Гоголь спешит покончить даже с этими сомнительными комплиментами Парижу как «размену и ярмарке Европы». Ему не терпится перейти к осуждению, перескочить через четыре года жизни князя в Париже, добраться до момента его разочарования. Это разочарование описано подробно, обстоятельно, с большой силой гоголевского сочувствия взглядам князя, симпатией к его новому направлению. Париж предстал «страшным царством слов вместо дел» (3,195).
«В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим во что бы то ни стало взять верх, хотя бы на одну минуту… Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем. Все, казалось, нагло навязывалось и напрашивалось само без зазыва, как непотребная женщина, ловящая человека ночью на улице…» (3, 195–196).
Заметим попутно, что речь идет о французской литературе после революции 1830 года (поскольку в тексте есть упоминание об этих событиях), стало быть, о периоде, когда выходили в свет такие книги, как «Собор Парижской богоматери» (1831) Виктора Гюго, «Хроника царствования Карла IX» (1829) Проспера Мериме, «Красное и черное» (1830) Стендаля, когда публиковались первые романы «Человеческой комедии» Бальзака. Все это прошло мимо князя, несмотря на четырехлетнее пребывание, точно так же как проглядел он и французский театр, увидев в нем лишь «живой, ветреный, как сам француз», водевиль, но не заметив, скажем, громовых баталий между романтиками и традиционалистами вокруг постановки пьесы Гюго «Эрнани» (1830).