Текст книги "Лабиринт Один: Ворованный воздух"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Дело во внутренней установке. В рассказе неожиданно сильно включается русская неприязнь к умеренности («умеренность и аккуратность» развенчаны еще Грибоедовым). С точки зрения русского подсознания француз нарушает все приличия. Рассказ ориентирован на русского читателя и на его подсознание, которое однозначно самооправдание и полагает себя самым лучшим подсознанием в мире, а главное, единственно правильным. Более того, речь идет о национальной норме, не подлежащей вообще обсуждению. Ее нарушение есть вызов и сюжет. Француз глуп, потому что он вне нормы, а значит, вне подлинной жизни, и единственное, что он может сделать, – это сдаться, на радость русским, на радость своим врагам, воевавшим с ним в 1812 году. Этот рассказ – Бородинская битва в миниатюре.
Но молодой Чехов обо всем этом даже не догадывается. Подсознательное «понимаешь-понимаешь» срабатывает безукоризненно и отваливает в сторону. Замечательный пример работы национального подсознания на уровне текста. Понятно, что называется, без слов. Не надо даже выводить в сознание.
4. Шампунь и русское хамство
В еще одном раннем рассказе, «На чужбине», посвященном выяснению русско-французских отношений, герои немедленно оказываются в неравноправном положении.
«Помещик Камышев сидит у себя в столовой за роскошно сервированным столом и медленно завтракает. С ним разделяет трапезу чистенький, гладко выбритый старик французик, м-р Шампунь».
Речь идет не только о социальном неравенстве, но и неравенстве фамилий. Нейтральный «Камышев» заведомо лучше идиотического «Шампуня».
«Этот Шампунь был когда-то у Камышева гувернером, учил его детей манерам, хорошему произношению и танцам (вот зачем нужны французы! – В.Е.), потом же, когда дети Камышева выросли и стали поручиками, Шампунь остался чем-то вроде бонны мужского пола (очень обидное определение, построенное на смешении полов. – В.Е.). Обязанности бывшего гувернера не сложны. Он должен прилично одеваться, пахнуть духами, выслушивать праздную болтовню Камышева, есть, пить, спать – больше, кажется, ничего. За это он получает стол, комнату и неопределенное жалованье».
(Но не только за это. Француз должен терпеть явно садистское к себе отношение.)
Начав с критики «слабой» французской горчицы, Камышев взрывается:
«А французу что ни подай – все съест: и лягушку, и крысу, и тараканов… брр! Вам, например, эта ветчина не нравится, потому что она русская, а подай вам жареное стекло и скажи, что оно французское, вы станете есть и причмокивать… По-вашему, все русское скверно».
Зачем Камышев пристает к французу? По сути дела, разворачивается традиционный спор, что лучше, Россия или Европа. Французы считают, что все русское скверно, но скверными (по логике помещика) должны выйти они сами (неразборчивы в еде, неискренни и т. д.). Чехонте, кажется, пока хранит нейтралитет. Камышев продолжает наступать.
«– Русское скверно, а французское – о, сэ трэ жоли! По-вашему, лучше и страны нет, как Франция, а по-моему… ну, что такое Франция, говоря по совести? (Замечательное русское хамство. Чехонте реагирует на него болезненно. Камышев теряет положительные очки, хотя и не у всех. – В.Е.). Кусочек земли! Пошли туда нашего исправника, так он через месяц же перевода запросит: повернуться негде! Вашу Францию всю в один день объездить можно, а у нас выйдешь за ворота – конца-краю не видно! Едешь, едешь…»
(Русское пространство – предмет гордости.)
Камышев не возражает, что французы – «умный народ» (в узком смысле эрудиции и цивилизации):
«Согласен, французы все ученые, манерные… Француз никогда не позволит себе невежества: вовремя даме стул подаст, раков не станет есть вилкой, не плюнет на стол, но… нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы это выразиться, во французе не хватает чего-то такого… этакого (говорящий шевелит пальцами. – В.Е.)… чего-то такого… юридического (подобралось не к месту несмешное слово. – В.Е.). Я, помню, читал где-то (видимо, у славянофилов. – В.Е.), что у вас у всех ум приобретенный, из книг, а у нас ум врожденный. Если русского обучить как следует наукам (тема несчастных русских обстоятельств. – В.Е.), то никакой ваш профессор не сравняется».
Стереотипные аргументы. Француз предпочитает не спорить, но морщится от этого пока еще легкого садизма, построенного наунижении его национальной гордости. «Нечего морщиться, правду говорю!» – кричит русский помещик. Можно ли принять сторону оскорбленного Шампуня? Но может ли Шампунь быть оскорбленным? Зачем весь этот разговор? Молодой Чехов вкладывает в Камышева все заветные идеи славянофилов, но – достаточно отчужденно.
Критика Камышева тем временем нарастает, обращается к французской «безнравственности», основной славянофильской теме:
«Вообще… не нравятся мне французы!.. Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут как собаки… Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись к жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать».
На протестующий возглас француза:
«Во Франции семейный принцип стоит очень высоко!» —
Камышев возражает:
«Знаем мы этот принцип! А вам стыдно защищать. Надо беспристрастно: свиньи, так и есть свиньи… Спасибо немцам за то, что побили… Ей-Богу, спасибо. Дай Бог им здоровья…»
Русское хамство выходит из границ, француз не выдерживает, «вскакивая и сверкая глазами»:
«Если вы ненавидите французов, то зачем вы меня держите?»
(Это уже может быть обращено не только к помещику, но и ко всей России.) Сделав рукой трагический жест,
«француз манерно бросает на стол салфетку и с достоинством выходит»…
Здесь начинает проигрывать француз. И трагический жест, и манерное бросание салфетки – не в его пользу. Он лишается спонтанности чувства. Шампунь собирает чемодан. Узнав о сборах, Камышев, утративший собеседника, восклицает: «Экая дурында, прости Господи!..» Он идет к французу, стращает его арестом. Без паспорта, который будто бы потерял Камышев, француз не успеет и пяти верст проехать, как его сцапают. Француз пугается. Наступает момент примирения:
«Дорогой мой! – взвизгивает Шампунь (так не взвизгивает любезный автору герой. – В.Е.), успокоенный тоном Камышева. – Клянусь вам, я привязан к России, к вам и вашим детям… Оставить вас для меня так же тяжело, как умереть! Но каждое ваше слово режет мне сердце!»
Замечателен ответ Камышева:
«Ах, чудак! Если я французов ругаю, так вам-то с какой стати обижаться? Чудак, право! Берите пример вот с Лазаря Исакича, арендатора… Я его и так, и этак, и жидом, и парком, и свинячье ухо из полы делаю, и за пейсы хватаю… не обижается же!»
Они отправляются обедать.
«Первое блюдо съедается молча, после второго начинается та же история, и таким образом страдания Шампуня не имеют конца».
Ничья. Все аргументы давно превратились в фарс, и задевает только личное, перемешанное с национальным; аргументация на излете, после десятилетий споров все остается на своих местах, и поскольку кончилась героическая эпоха противостояния и стало скучно, то пора садиться за стол и вновь обедать, и заниматься словесным садизмом (от той же скуки), а по субботам ходить в баню. От скуки у Чехова рождаются женщины (по крайней мере, интерес к ним).
Женщины – спасительная тема, она отвлекает от безысходной идеологии; очевидно, именное легкой чеховской руки вводится антиномия: человек – женщина.
«…Неужели я, культурный человек, одаренный сложной духовной организацией, должен объяснять свое сильное влечение к женщине только тем, что формы тела у нее иные, чем у меня?»
5. О вещах довольно неприятных
По поводу бани Восьмеркин сказал:
«Только русский человек и мог выдумать баню! За один час на верхней полочке столько переживешь, чего итальянцу или немцу в сто лет не пережить».
Перед нами западник и славянофил в интерпретации молодого Чехова:
«Алексей Федорович Восьмеркин водил по своей усадьбе приехавшего к нему погостить брата – магистра и показывал ему свое хозяйство… В людской обедали… Мужики и бабы сидели за длинным столом и большими ложками ели гороховую похлебку. Увидев господ, они перестали жевать и поднялись…
– Вот они! Русь, братец ты мой! Настоящая Русь! Народ на подбор! И что за народ! Какому, прости Господи, скоту немцу или французу сравняться? Супротив нашего все то свиньи, тля!
– Ну не говори… – залепетал магистр, закуривая для чистоты воздуха сигару. – У всякого народа свое историческое прошлое… свое будущее…
– Ты западник! Разве ты понимаешь? Вот то-то и жаль, что вы, ученые, чужое выучили, а своего знать не хотите! Вы презираете, чуждаетесь! А я читал и согласен: интеллигенция протухла, а ежели в ком еще искать идеалов, так только вот в них, вот в этих лодырях…
Восьмеркин подошел к пастуху Фильке и потряс его за плечо. Филька ухмыльнулся и издал звук „гы-ы“…
– А сколько в нем силы-то этой нравственной таится! Сколько таится! Этой силы на десяток вас, интеллигентов, хватит… Дерзай, Филька! Бди! Не отступай от своего! Крепко держись! Ежели кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай… Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны!..
– А погляди-ка на Дуняшку! Дуняшка, пошла сюда!
Скотница Дуняша, весноватая, с вздернутым носом, застыдилась и зацарапала стол ногтем…
– А мы, отщепенцы, отбросы, осмеливаемся еще считать себя выше и лучше! – негодовал плаксивым голосом Восьмеркин, выходя с братом из людской. – Что мы? Кто мы? Ни идеалов, ни науки, ни труда… Ты слышишь, они хохочут? Это они над нами!.. И они правы! Чуют фальшь! Тысячу раз правы и… и… А видал Дуняшку? Ше-ельма девчонка! Ужо, погоди, после обеда я позову ее…»
Дуняшка выходит на первый план. За ней уже видна дама с собачкой. Идеология прогорела на низших этажах юмористической поэтики, ничего не прибавив к привычным спорам, кроме запахов людской и скуки.
Но Франция сохранится до конца, и если с Дуняшей понятно, что делать после обеда, то с Францией непонятно, она так и зависнет, неприспособленная, неприкаянная, отчужденная.
Отчужденный образ француза возникает в рассказе «Неприятная история». В этом странном рассказе (еще В.В.Виноградов заметил, что у главного героя рассказа Жиркова одно имя и отчество в начале рассказа и другое в финале) русская дама, к которой на свидание спешит герой, имеет французского мужа, г-на Буазо.
«Судя по фотографии, которую видел Жирков, это был дюжинный буржуа лет сорока, с усатой франко-солдатской рожей, глядя на которую почему-то так и хочется потрепать за усы и бородку a la Napoleon и спросить: „Ну, что новенького, г. сержант?“»
Кому это хочется потрепать за бороденку? Жиркову? Рассказчику? Чехову? – Всем нам. Есть заговор, на уровне взаимного национального согласия против «франко-солдатской рожи» (мы – это мы, а он – француз), но об этом как-то не принято думать, а тем более говорить.
Буазо с сердитым лицом все время пьет красное вино, ругает русскую погоду, комаров, а когда его жена берет Жиркова под руку и они отправляются в спальню, никаких возражений от француза не поступает. Что доказывает русская жена француза, демонстративно уходя от него в спальню с русским любовником? В чем причина этого нестандартного поведения? По-видимому, в том, чтобы доставить читателю национальное удовлетворение. Оно принадлежит, разумеется, подсознанию и не выводится из него на поверхность. Француз несостоятелен как муж (усы есть, мужчины нет) – не это ли юмористическое противоречие между общепринятыми представлениями о французских мужчинах (они все отменные любовники) и повествованием? Сладость противоречия в том, что, несмотря на семейное положение, русские сильнее связаны между собой, чем с французом. Француз может быть мужем, но он не может быть достойным соперником – он по сути своей жалок.
И еще о вещах довольно неприятных. Чехов активно использует французов для создания картины психологического отчуждения. Впрочем, не только французов. Опять-таки – стереотип русского подсознания. Располневший Ионыч видится обывателям «жирным поляком». Концентрируется множество обид. Это уже не Чехонте. Чехов стал Чеховым, когда у него «включилось» самосознание. Акт письма перестал быть «автоматическим», стал осмысленным. Возникла обратная связь между письмом и сознанием. Но эта связь оказалась недостаточной для преодоления стереотипов. Они только приобрели более изысканный вид. В рассказе «Володя» перед самоубийством героя возникает образ отчужденного мира, рождающий неприятные впечатления.
Заграница – преддверие смерти. Сначала возникает Ментона. От Ментоны – к французу – Харону, Августину Михайлычу, чья характеристика получает значение запредельной кошмарной галлюцинации:
«…Пожилой, очень толстый француз, служивший на парфюмерной фабрике. Он положил свою крепкую вонючую сигару на видное место, надел шляпу и вышел».
Затем как тема жизни возникают образы двух девочек-англичанок, бегущих по пляжу в Биаррице, – преднабоковский образ. И снова, когда герой уже выстрелил себе в рот, возникает образ, связанный с Ментоной, – кстати сказать, может быть, единственный раз Чехов заглянул в то, что сейчас называется life after life:
«Затем он увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг схватил его обеими руками, и они оба полетели в какую-то очень черную, глубокую пропасть. Потом все смешалось и исчезло».
Отчуждение посредством иностранной фамилии виртуозно использовано в «Даме с собачкой». Немецкая фамилия мужа Анны Сергеевны лишает его права на читательское сочувствие почти механически и априорно (с добавлением лишь незначительных подробностей психологического свойства). Во всяком случае, «психология» слабее фамилии. Анна Сергеевна с немцем изменила себе. Изменив немцу, она вернулась в себя.
6. Язык-монстр
Все больше становясь Чеховым, Чехов поляризирует свое отношение к Европе, возникает расколотый образ, который, так никогда и не найдя высшего примирения, станет моделью нашего, интеллигентского взгляда на Европу, неустойчивого, ненадежного (на него нельзя положиться – подведет), капризного, подверженного минутным настроениям, подвижного, как ртуть.
Ясно, однако, что зрелый Чехов постепенно отдаляется от инстинктивной «народной» ксенофобии, иронически смотрит на нее. В «Дуэли» Самойленко, не соглашаясь с фон Кореном, мечтающим «обезвредить» Лаевского, утверждает…
«– Если людей топить и вешать… – то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту! Вот что я тебе скажу: ты ученейший, величайшего ума человек и гордость отечества, но тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы!
Самойленко с тех пор, как уехал из Дерпта, в котором учился медицине, редко видел немцев и не прочел ни одной немецкой книги, но, по его мнению, все зло в политике и науке происходило от немцев. Откуда у него взялось такое мнение, он и сам не мог сказать, но держался его крепко.
– Да, немцы! – повторил он еще раз. – Пойдемте чай пить».
Чехов интуитивно движется к русско-французскому согласию. Мечтая покинуть Надежду Федоровну и уехать с Кавказа в Петербург, Лаевский представляет себе,
«как он садится на пароход и потом завтракает, пьет холодное пиво, разговаривает на палубе с дамами, потом в Севастополе садится на поезд и едет. Здравствуй, свобода! Станции мелькают одна за другой, воздух становится все холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва… В буфетах щи, баранина с кашей, осетрина, пиво, одним словом, не азиатчина, а Россия, настоящая Россия. Пассажиры в поезде говорят о торговле, новых певцах, о франко-русских симпатиях: всюду чувствуется живая, культурная, интеллигентная, бодрая жизнь. Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский, Большая Морская, а вот Ковенский переулок, где он жил когда-то со студентами, вот милое, серое небо, моросящий дождик, мокрые извозчики…».
Конечно, это субъективный взгляд с Кавказа, «где бродят голодные турки и ленивые абхазцы», и, тем не менее, русская жизнь характеризуется именно франко-русскими политическими симпатиями, живостью, культурностью, интеллигентностью, наконец – кто бы мог предположить! – даже бодростью, а чеховское описание Петербурга похоже на парижские пейзажи Писарро.
Позиция Чехова постоянно колеблется, из рассказа в рассказ. Он оказывается между двух стульев: понимает узость идеи русского европейца, но все-таки для него Россия – не Азия. Интеллигентная Россия чеховских рассказов порой ближе к Европе, нежели даже к самой себе. Для нас с Францией связано праздничное настроение. Когда Кирилин стал ухаживать за Надеждой Федоровной, и она отдалась ему,
«иностранные пароходы и люди в белом напоминали ей почему-то огромную залу; вместе с французским говором зазвенели у нее в ушах звуки вальса, и грудь ее задрожала от беспричинной радости. Ей захотелось танцевать и говорить по-французски».
И наша мама – туда же. Сама
«одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку».
Да, но стоит только открыть рот… Французский язык у Чехова совершенно безобразен. Это бешеный волапюк. Трудно найти хоть одну грамматически правильную фразу. Любая фраза, написанная Чеховым по-французски, начиная с первых рассказов и кончая «Вишневым садом», выворочена наизнанку, с внутренней задачей или дискредитировать персонаж, или создать какую-то взрывную ситуацию.
«Ля Софи э дорме дежа», – говорит Наталья из «Трех сестер». Испорченная фраза с элементарнейшими грамматическими ошибками (к имени собственному, в частности, приставлен артикль) уничтожает Наталью так же решительно, как и «говорящие» фамилии раннего Чехова. Автор ведет беспроигрышную игру.
Однако почему благодаря коверканью именно французского языка достигается такой эффект? Чеховские персонажи, которые делают вид, что говорят по-французски (погоня за ложным идеалом), хотят продать себя подороже, привстать на цыпочки. Но вместо повыше получается резко пониже. Плохой французский язык оказывается знаком душевного непотребства, неподлинности, дешевки.
Есть еще один уровень. Вопрос снова уходит в загадку национального подсознания. Приятно унизить французский язык. Приятно над ним поглумиться. Плохой (или хороший) английский или немецкий никому не мешает. А французский – царапает. Французский язык – паспорт в лучшую цивилизацию, которая на самом деле хуже, дурнее нашей, неподлинней, без будущего, и ее хочется развенчать.
Если Чехов иронизирует над плохим французским, значит ли это, что в идеале необходимо говорить по-французски так, как герои «Войны и мира»? Опять-таки у Чехова это не прояснено.
Иронизирует ли он с позиций носителя хорошего французского языка, с аристократической позиции? У него что, в голове осколки аристократического сознания, для которого французский язык обладает эксклюзивными правами элитности? Но откуда! Речь скорее идет о скрытой обиде: ведь не говорят же французские парвеню между собой по-русски ради шика. Почему же мы должны? С этим надо бороться, хотя бы под знаменем очищения языка (так сами французы борются с franglais, американизмами), но обиды здесь все-таки больше, чем пуризма. Идея этой борьбы, которую возглавил Николай I и которую подхватила великая русская литература, сидит у Чехова либо в сознании, либо в подсознании – определить невозможно, граница колеблется. Но раз борьба, то французский язык враждебен, и его надо высмеять, заодно с Натальей. Коверкая французский язык, мы его оскорбляем. Такое оскорбление, которое наносится языку, на самом деле смешно и юмористично только тогда, когда находится в контексте чеховского рассказа, в зоне его обаяния. Вне этой зоны сознательно искаженный язык не столько даже пленок в сторону Парижа, сколько монстр, множащий мировое безобразие.
7. Vive la France!
Николай Степанович, старый профессор из «Скучной истории», терпеть не может низкопоклонства перед Европой со стороны своего помощника, «ученого тупицы» Петра Игнатьевича:
«Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых, я уж не подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу:
– Ослы ваши немцы…»
Но он понимает нелепость своего возмущения:
«Это похоже на то, как покойный профессор Никита Крылов, купаясь однажды с Пироговым в Ревеле и рассердившись на воду, которая была очень холодна, выбранился: „Подлецы немцы!“»
В той же «Скучной истории» речь идет о Франции как о стране свободы:
«В полдень я встаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж не работаю, а развлекаю себя французскими книжками в желтых обложках, которые присылает мне Катя. Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения… Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов».
Французская литература и Франция как страна свободы являются для Чехова символом. Он достаточно ординарный, этот символ, если не сказать банальный. Он не продуман, не отрефлектирован самостоятельно, индивидуально. Он взят в наем в качестве одного из элементов общего русского сознания-подсознания. Преимущества европейского, культурного, цивилизованного, комфортабельного существования перед нищей и «немытой» страной несомненны. Но вторая, вечная сторона вопроса заключена в том, что русский человек не довольствуется «душой» Европы.
В рассказе «Ариадна», значительная часть которого происходит в Италии, Шамохин беседуете рассказчиком:
«Когда сойдутся немцы или англичане, то говорят о ценах на шерсть, об урожае, о своих личных дедах; но почему-то когда сходимся мы, русские, то говорим только о женщинах и высоких материях. Но главное – о женщинах».
И далее:
«Эти постоянные разговоры о женщинах какой-нибудь философ средней руки, вроде Макса Нордау, объяснил бы эротическим помешательством или тем, что мы крепостники и прочее, я же на это дело смотрю иначе. Повторяю: мы неудовлетворены, потому что мы идеалисты…
Пока Шамохин говорил, я заметил, что русский язык и русская обстановка доставляли ему большое удовольствие. Это оттого, вероятно, что за границей он сильно соскучился по родине. Хваля русских и приписывая им редкий идеализм, он не отзывался дурно об иностранцах и это располагало в его пользу».
Располагало, конечно, потому, что так — по-интеллигентски. И вместе с тем: не то что в Европе – плохо, но настоящее все-таки в России, дома, а в Европе – ну что? какие-то декорации.
Постепенно, к концу жизни, у Чехова выстроилась довольно мрачная национальная концепция. Россия – гиблое место, в России ничего не получится. Руби сад или не руби – это место так и останется гиблым. Сквозь патриотизм Раневской просматривается безнадежный взгляд на Россию. Мысль о культурном бессилии России вводится в рассказы позднего Чехова.
«Культурная жизнь у нас еще не начиналась, – рассуждает интеллигентный доктор из рассказа „Моя жизнь“. – Старики утешают себя, что если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах; это – старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул марасмуссенилис, мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в 862 году, а начала культурной Руси, я так понимаю, еще не было».
А что, если… России и Франции нужно объединиться и вместе сыграть особую роль. Возможно, здесь тоже сильно подсознание: влиятельные враги должны объединиться для господства над миром. В рассказе «Тина» еврейская соблазнительница Сусанна Моисеевна рассуждает следующим образом:
«После евреев никого я так не люблю, как русских и французов. Я плохо училась в гимназии и истории не знаю, но мне кажется, что судьба земли находится в руках у этих двух народов. Я долго жила за границей, даже в Мадриде прожила полгода, нагляделась на публику и вынесла такое утверждение, что, кроме русских и французов, нет ни одного порядочного народа. Возьмите вы языки. Немецкий язык лошадиный, английский – глупее ничего нельзя себе представить: файт, фит, фюит. Итальянский приятен, только когда говорят на нем медленно, если же послушать итальянских чечеток, то получается тот же еврейский жаргон. А поляки? Боже мой, Господи, нет противнее языка».
Кстати, кто несет ответственность за эти обидные языковые определения? Только ли Сусанна Моисеевна? За этими оценками такое аморфное авторское сознание, что не понятно, насколько автор сочувствует речам персонажа; скорее, впрочем, сочувствует, нежели осуждает… Сусанна Моисеевна едва ли, однако, может добиться того, что ее точка зрения на русско-французский союз станет доминирующей в чеховском творчестве. В конце концов, Францию сильно любят только лакеи. Они ее любят лакейской любовью. Единственный чеховский персонаж, кто во всеуслышание крикнул: «Vive la France!» – лакей Яша из «Вишневого сада». Любовь к Франции, подсознательно, – это лакейство.
Строка «у советских собственная гордость» – лишь редуцированная известной идеологией идея собственно русской гордости: на чужеземцев смотрим свысока. Рационального объяснения этому нет и не может быть. Это – внутреннее, невыразимое ощущение своего превосходства (с перемигиванием, иронией, умозрительным похлопыванием по плечу) и исключительного предназначения (предназначение гиблого места – но оно вмиг перестанет быть гиблым, если найдется спаситель России, которую нужно расколдовать, – вечная сказка), своей ни с чем не сравнимой духовности.
Будет, будет счастье, счастье на века!..
В чеховском подходе к французам (вообще к иностранцам) есть темнота сознания-подсознания, граничащая с шизофренией. Стереотипы русского мышления затормаживают чеховскую свободу (выдавить раба до конца не удалось). Чехов, бесспорно, не подвержен слепой вере в Россию, но он тоже заражен идеей исключительности, и его умеренная форма зараженности – наша общая интеллигентская мера
(«Я не могу только вам объяснить, но, как бы это выразиться, во французе не хватает чего-то такого… этакого…»).
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…
По утрам собаки превращаются в петухов.
1995 год
«Французский элемент» в творчестве Гоголя
«…Но не сошлась италиянская природа с французским элементом.»
Гоголь, Рим
Присутствие французов в «Мертвых душах» на первый взгляд почти незримо, неуловимо, малозаметно и, уж во всяком случае, периферийно, однако, в сущности, это не так. Независимо оттого, что в поэме нет мало-мальски значительных образов французов, что они ютятся «на задворках» поэмы, затерянные в могучем потоке гоголевского словоизвержения, и всплывают лишь от случая к случаю, где-нибудь в подчиненном предложении, в служебной роли материала для развернутого сравнения, дополнительного мазка, оттеняющего портреты центральных персонажей, юмористической подробности, мелкой песчинки в мире гоголевского смеха, – независимо от этого функция «французского элемента» оказывается достаточно значимой для того, чтобы стать предметом анализа.
Французы в творчестве Гоголя возникли не на пустом месте. Место же это, скажем прямо, с самого начала было «заколдованным». Там водилась нечистая сила. Французы представляют собой третье поколение той силы, которой они обязаны своим рождением в системе мифопоэтической символики.
Вкратце рассмотрим их генеалогию.
Первое поколение, с которым мы встречаемся преимущественно в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», имеет ярко выраженный фантастический характер, крепко связано с традициями народной культуры и демонично по своему определению: это – черти, ведьмы и прочая фольклорная нечисть.
В автономном, самодостаточном и полноценном малоросском мире первых гоголевских произведений, где, в сущности, все «свои» и конфликты носят внутренний, «домашний» характер, нечисть – это то «чужое», странное, непостижимое и роковое, что привносит в «домашний» конфликт элемент некоторой драмы. Черти – это острая приправа, без которой «Вечера…» показались бы пресными.
Однако в гуще этого мира глухо, а затем более явственно начинает звучать тема, которая ведет к возникновению второго поколения нечистой силы. Эта тема развивается по мере того, как ослабляется герметичность «домашнего мира», зарождается желание рассказчика сравнить, сопоставить его с иным, внешним миром. Именно в сравнениях в первой части «Вечеров…» возникает образ «польского шляхтича». В повести «Вечер накануне Ивана Купала» степень иронического отчуждения еще слаба и неопределенна:
«Вот уже в ясный морозный день красногрудый снегирь, словно щеголеватый польский шляхтич…» (1, 48[62]).
Однако в «Пропавшей грамоте» отчуждение явно нарастает:
«На другом берегу горит огонь и, кажется, вот-вот готовится погаснуть, и снова отсвечивается в речке, вздрагивавшей, как польский шляхтич в козачьих лапах» (1, 85).
Повесть, открывшая вторую часть «Вечеров…», – «Ночь перед Рождеством» – «домашний мир» разорвала: кузнец Вакула летит на черте «на край света», в Петербург. При этом сам образ черта трансформируется – он вдруг совмещается с образом чужеземца, «немца»:
«Вдруг с другой стороны показалось другое пятнышко… Спереди совершенно „немец“: узенькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все, что ни попадалось, мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким „пятачком…“» (6, 107).
Здесь впервые возникает ряд: черт – «немец» – свинья, – но ряд еще непрочный, он держится на намеренно шутовском отказе рассказчика от полной мотивации: черт похож на «немца» своей вертлявостью (этот мотив «вертлявости» «немца» затем разовьется) и «узенькой» (без характерных широких скул) мордочкой, но главное все же в том, что у него «кругленький пятачок». Какой же это «немец»? Для сравнения достаточно вспомнить булгаковского Воланда, который на Патриарших прудах действительно, с точки зрения Берлиоза и Бездомного, выглядит совершеннейшим «немцем». Булгаковское сравнение исчерпывающе мотивируется одеждой, манерами, акцентом Воланда. В контексте романа смысл мотивированного сравнения в том, что нельзя сказать наверняка, что опаснее для Берлиоза и Бездомного: встреча с чертом или иностранцем. У Гоголя, разумеется, сравнение с «немцем» скорее развенчивает, снижает образ черта; черт низводится до «немца» и еще дальше – до свиньи. Чем менее мотивированно, тем более уничижающе. Для всех членов ряда, впрочем, кроме свиньи. (Ср. близкий случай в «Пропавшей грамоте»:
«На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек…» (1, 86).