
Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Письмо четырнадцатое:
БЕЗ ЗАГЛАВИЯ
Дорогой внук, как ты уже знаешь, недочеты и перегибы в моем воспитании со стороны родителей я, много лет спустя, старался ни в коем случае не повторить по отношению к своим детям, и, особенно, к тебе. Ты ведь был еще крошкой, когда мы стали закалять тебя и воздухом, и холодной водой, и, особенно, солнцем; сейчас я могу не без гордости сознаться в том, что сибирской зимой, открыв балкон, я выставлял тебя, голопузенького, прямо в снег босыми ножками, отчего ты радостно смеялся.
А вот то, что я рос "изолированным от среды" и потому переболел всем от рахита до туберкулеза, не могло не повлиять и на психику, и на склад характера. Я очень болезненно воспринимал свою неполноценность, тем более, когда о ней говорили вслух взрослые (жалеючи) или дети (дразня). Мальчик с непомерно большой головой, остриженной под машинку (отец признавал только такую "прическу" и собственноручно остригал нас с Толей), с узкой и кривой "птичьей грудью", с худенькими, загнутыми дугой ножками – я казался себе никчемным, мерзким, безнадежным уродом, что подтверждалось вполне объективно любым из наших многочисленных зеркал, и очень меткой кличкой, данной мне тогда пацанами – "Утенок".
Очень тяжко, скажу я тебе, быть таким вот "гадким утенком", особенно на улице. Да и в течение всего периода школьного симферопольского обучения я был самым маленьким по росту в классе, и это тоже меня сильно угнетало, тем более что мать исхлопотала для меня исключительное "благо" – полнейший запрет на уроки физкультуры, и полнейшее же освобождение от переводных экзаменов (а они существовали тогда, начиная с пятого класса).
Униженное положение в школе и на улице и послужило причиной углубления меня в другие, менее враждебные миры – в мир замечательной живой Природы, окружавшей меня в сказочно-зеленом, наполненном разнообразнейшей живностью Дворе, а потом и за городом, в мир старинных дворянских вещей и книг, окруживший меня в Доме, и в другие, тайные, только одному мне ведомые миры – о некоторых я написал в предыдущих к тебе письмах, рассказах и книгах, которые удалось издать, – в картинах, этюдах и рисунках. А тогда меня, в детстве, попросту говоря, большинство окружающих не понимало… Например, на свои зоологические экскурсии за город я отправлялся, как правило, один: "перепробовал" брать в компаньоны сверстников – друзей по улице, одноклассников. Увы, мои "козявки" их не интересовали, а то и порождали новые для меня прозвища и клички.
А вообще друзья по улице у меня были. Простецкий непритязательный Колька Домиониди, с которым весело было "побеситься" или полазать по скалам; серьезный, начитанный, более "романтичный" Женька Усатов – из того же 18-го двора (через двор от нашего), что и Колька – он брал у нас читать Купера, Буссенара, Лондона, и любивший, чтобы его звали "Джек" (его мать, со странным именем "тетя Витя" застукала как-то нас за рисованием непристойностей – ох и скандалу же было!). Хороший хлопец Вовка Гавриленко обитал рядом через стенку в 12-м дворе (это с его старшим братом Данилой водил дружбу наш Толя) и тоже дружил со мною до самых до тех пор, пока вдруг ни с того, ни с сего (а причина была, о ней чуть ниже) он стал меня дразнить обиднейшей кличкой, им же придуманной, что было чрезвычайно метко – ввиду моей исключительной болезненной худобы: "Шкильда-Макаронэ"; меткое прозвище тут же единогласно было принято пацанвою – а мне хоть снова со скалы бросайся…
Что стало с моими приятелями-соседями? Колька, как я тебе уже писал, кончил плохо – спился и умер; Джек еще до нашего отъезда из Крыма переселился с родителями на Сахалин, и след его я вскоре потерял; с Вовкой мы помирились лет через сорок, и лазя по вершинам Демерджи и Чатырдага, когда я приезжал на родину в отпуск, с улыбкой вспоминали наше, в общем-то, интересное детство, вплоть до "Шкильды-Макаронэ"; Вовка, тоже, как и я, не получивший высшего образования, все же выбился в инженеры, обзавелся двумя сыновьями и множеством внуков; увы, 7 сентября 1993 года Володи не стало: инфаркт… О моих поездках в Крым из Сибири – в семидесятые-восьмидесятые годы – придется рассказать, если успею, в другой своей книге – до того они были насыщенными и захватывающе-интересными.
А в этом коротеньком письме я хотел бы тебе, да и всем читателям, напомнить: воспитывайте своих детей здоровыми, а если и есть какая-то хворь, не концентрируйте на ней внимание ребенка. Иначе он рискует вырасти ущербным не только физически, но и морально, или, как у нас в Симферополе тогда говорили, "попасть к Балобану" (крымский доктор Балобан – тогдашнее виднейшее психиатрическое светило юга России). Еще "варианты" (знаю по себе и другим) – такое воспитание может сделать из человека или хронического нелюдима, или невероятного эгоиста, или черного завистника, видящего повсюду только врагов, или профессионального жалобщика.
Лучше всего, когда ребенка дома окружает благожелательная обстановка, без эксцессов и скандалов. Мой отец, к счастью, не пил, но и то домашние скандалы-катаклизмы изранили мою душу на всю жизнь. Некоторые стрессы, конечно, нужны "для закалки" ребенка, но не такие, когда мать вынимают из самодельной петли (об этом после), а любимый родной брат, живший в семье на правах ничтожнейшего пасынка, бежит навсегда из дому куда глаза глядят.
Любой свой шаг родители должны примерять к своим детям, и чем серьезней шаг – тем внимательней эта примерка. Нельзя показывать себя перед своим чадом эгоистом, сумасбродом, авантюристом, гением, (а вдруг ты не гений, что скорее всего?), или, наоборот, морально убитым человеком. Ибо дети наши – это ведь мы в следующей, очередной ипостаси. Так уж устроен животный мир, к которому относимся и мы, разумно-двуногие. Хотя не весь: ты не раз видел в мой микроскоп, как размножаются инфузории: справедливо разделяются в аккурат на две половиночки, которые поплыли себе в разные стороны; разве скажешь теперь о них, что это чьи-то дети? Это нечто большее – микроскопическое воплощение Бессмертия, с сохранением не только вечно молодого и здорового физического тела, но и всех инстинктов, а если бы таковой у них был – и разума. А стало быть и памяти, и знаний, и интеллекта.
Но не зря, наверное, Природа не повела по этому пути свои разумные создания: тогда Мир давно бы уже заполонило стойкое наследственное Зло и Мерзость, и человечество самоистребилось бы и духовно, и физически.
А так пока еще "тянет", и все еще подает кой-какие надежды…
Не забывай, дорогой внук, своего деда и его советов. А за "заумно-назидательное" письмо это – прости. Следующее письмо будет, как и предыдущее, "документальным этюдом" с фактической, хоть и давней, натуры.
Бывай же здоров!
Письмо пятнадцатое:
ХРАМЫ
В Симферополе было несколько церквей. Колокольных звонов не припомню: наверное, тогда они уже были запрещены, уступив место многочисленным фабричным гудкам: утром, в обед и вечером басовито, хрипло и пискляво гудело в разных концах города – это был приказ выйти на работу тем, у кого не было часов или у кого плохая память (а за опоздание, как известно, под суд: опоздал – значит ты враг народа, подорвавший мощь державы).
И еще мощно гудело в дни годовщин смерти Ленина – 21 января, когда включали, кроме фабричных, еще и прерывистые паровозные гудки, и получалась адская, тревожная какофония; хорошо, что она длилась всего несколько минут и исполняли ее единожды в год. А мы, школьники, в душе радовались: после траурного утренника нас отпускали по домам. А на тех утренниках мы со скорбными физиономиями декламировали "В колонном зале положили Его на пять ночей и дней", "А в сердце Партии – зияющий провал" и прочую заупокойность. Домовладельцу же, не прикрепившему к этому дню красный флаг с черной каймой у своих ворот, было не сдобровать: крупный штраф или опять же – "враг народа"…
А церкви очень украшали город. Массивные луковицы их куполов гармонично и плавно переходили в остряк, увенчанный шаром с красивым золотистым крестом, смотревшим в зенит. Внутри церкви (которая уцелела и стоит на кладбище) я был тогда один-единственный раз, и то когда еще не умел ходить. На руках меня держала Няня, вокруг было темно, страшновато, горели свечи, и все вокруг золотисто от них мерцало; звучала то ли музыка, то ли хор, и какой-то бородатый в золоте дед совал мне в рот ложечку с чем-то; подумав, что это, наверное, ненавистный мне рыбий жир, я заревел, замотал головой, но Няня, наверное, меня убедила, и я лизнул, а потом проглотил пол-ложечки какой-то сладкой жидкости.
Помню еще, как взрывали один из храмов в городе. Момент взрыва мы знали заранее, наверное, о том было всем-всем оповещено, и мы, пацаны, залезли для наблюдений на крышу сарая. Сначала из окон храма толчком вырвался дым; массивное здание начало медленно оседать, становясь шире и ниже; большое облако дыма или пыли, как распухающий шар, скрыло в последние секунды всю эту картину, а когда оно стало прозрачным (лишь в эту секунду до нас долетел громоподобный гул), никакого храма там уже не было.
Рассказывали, что на площадь перед взрывом вынесли всю церковную утварь, сложили в высокую кучу, облили керосином и подожгли, предварительно отогнав сочувствующих и любопытных за канат ограды, установленной вокруг кострища. Лично я этого сам не видел – наблюдал лишь взрыв здания с черепичной крыши нашего сарая.
Кроме православных церквей с луковицей купола над главным зданием и высокой колокольней рядом, в городе было немало и всяких иных: армянская, греческая, немецкая (называлась она кирхой и имела непривычно готический облик), и, конечно же, еврейская синагога. Она стояла на том месте, где нынче рыбный супермагазин "Океан" (выстроенный, кстати, финской фирмой), и была очень красивой, отороченной по фасаду кружевными каменными фестонами; вот она, на рисунке, сделанном по памяти; может удастся тебе когда-нибудь сравнить его с сохранившейся у кого-нибудь старой фотографией и внести в изображение коррективы.
Симферопольские храмы тех лет, как я их помню:
Православный собор – взорван. Татарская мечеть – разрушена. Синагога – разрушена. Немецкая кирха – в 80-х годах низ был цел.
Перед тем, как ее взорвать, помещение освободили от содержимого, и наш квартирант – архитектор Александр Дмитриевич Малахов (отец моего дружка по двору Шурика Малахова; бывая у них, я восхищался академическими рисунками его отца с гипсовых античных голов и масок) – принес из синагоги нам в подарок кожаную непонятную штуковину: черный, плотно сшитый из кожи кубик, прикрепленный к кожаной многослойной площадке, замусоленной до лоска с широкой стороны; к предмету этому был прикреплен длинный тоже очень измызганный, ремешок. Судя по всему, эта штука как-то привязывалась к телу. Прикладывая ее к голове и закрепив ремнем, мы с братом Толей явно чувствовали какое-то приятное опьяняющее «обалдение». Не долго думая, вспороли ножиком этот странный футляр, и вместо чего-то электрического или магнитного обнаружили там… четыре рулончика из отбеленной мягкой тонкой кожи. Развернув их, мы увидели, что на этих белых длинных полосках пергамента написаны в две-три строчки какие-то изречения красивым древнееврейским шрифтом – надписи были сделаны справа налево (судя по оставшимся слева полям), очень черными чернилами или тушью.
Лишь в восьмидесятые годы я понял назначение этих предметов, называвшихся тефилинами или филактериями. Молящийся привязывал тефилин (в просторечьи – твил) ко лбу, и под его воздействием впадал в то умиротворенное состояние, которое необходимо для молитв. Здесь реализовался открытый и подробно описанный мною эффект полостных структур (ЭПС); в популярной форме он изложен в моей книге "Тайны мира насекомых" и, подробнее, в уже упомянутой, но пока не увидевшей света "Мой мир". Физиологическое воздействие ЭПС ты хорошо знаешь по "Сотовому болеутолителю Гребенникова" и другим моим устройствам; остальным же читателям коротко скажу, что в них реализуются волновые свойства Материи, но большей частью это неблагоприятно для организма (вплоть до разящего воздействия); волны эти ничем не перекрыть; "полтергейсты" имеют ту же природу; из множества таких композиций я насчитал лишь четыре благотворных, в том числе тефилин. Добыть в наше время еще один филактерии для обстоятельных экспериментов мне не удалось, зато повезло группе волгоградских экспериментаторов, увлеченных моим открытием, во главе с инженером Надеждой Григорьевной Лопатиной. Они выпросили на несколько дней тефилин у одного старого еврея, и провели с этим древним устройством много ценнейших физиологических опытов; протоколы их ты найдешь в моем архиве. Других же любознательных читателей отсылаю к уже упомянутой книге.
…Особенным украшением города были минареты татарских мечетей. С нашего крыльца по Фабричному спуску тогда открывался обширный вид на Госпитальную площадь, дальше от которой, за красноармейскими казармами, располагалась Цыганская слободка, а правее, вплотную к ней, татарская часть города – Ак-Мечеть ("Белые мечети"). Мечетей тут было несколько, и от нас было видно по меньшей мере три минарета – высоченных стройных башни, остриями направленных в небо. Над каждым остряком как бы парила двурогая изящная Луна – вероятно, металлическая. Минареты были ухоженными, всегда чисто побеленными, и издали сияли даже в пасмурную погоду. А теплыми летними вечерами, когда вокруг все стихало, с ближнего минарета доносился печальный распев муэдзина, призывающего правоверных к вечернему намазу. Его фигурка виднелась на верхнем балконе, кольцом опоясывающем башню, и муэдзин медленно обходил ее вокруг, останавливаясь для провозглашения своего молитвенного воззвания к Аллаху и правоверным – чтобы этот призыв был услышан татарами со всех сторон.
На верхнюю галерею вела винтовая лестница, каким-то чудом умещавшаяся внутри темного узкого ствола башни. Когда ломали одну из мечетей, я увидел часть такой лестницы; рядом валялись осколки керамических плиток удивительной красоты; которыми был отделан фриз (верхний пояс) этого минарета – остальные минареты города, если не ошибаюсь, были без таких плиток, – чисто белые. К слову: сопротивления против этого вандалисткого разрушения святынь и архитектурных шедевров среди тогдашнего местного населения не было. Допускаю, что часть татарского населения, не сбежавшая после 1917 года в Турцию, была более забитой и темной. Хотя, с другой стороны, что мог сделать любой высокоразвитый, но небольшой народ против огромной большевистской махины: "Религия – опиум для народа!".
Да что там симферопольская Ак-Мечеть! Не так далеко от крымской столицы находился город из сказок "Тысячи и одной ночи"; ты, наверное, подумаешь, что это Бахчисарай? Ничего подобного. В Бахчисарае минаретов было не очень много, а знаменитый дворец с его громадными минаретами расположен в глубине долины, отчего очень проигрывает. То ли дело город-сказка Карасубазар! Расположенный на предгорной привольной чуть наклонной равнине, переходящей к югу в Караби-Яйлу – а безбрежность той равнины еще более подчеркивалась огромной белокаменной ступенью скалы Ак-Кая с одной стороны, а с другой – голубеющим в бескрайней дали Чатырдагом. Этот цветущий зеленый город смотрел в небо сотнями (не преувеличиваю!) белокаменных минаретов, высоких и стройных, белоснежных и расцвеченных; у их подножий круглились купола мечетей со слегка заостренным верхом, тоже увенчанные, как и у минаретов, рогатыми лунами. Местами минареты стояли кучно, группами – неужели на каждом из них вечером пел муэдзин? Все это сказочное диво утопало в зелени садов.
Мой скромный рисуночек по памяти (отец меня возил как-то через Карасубазар в Старый Крым, есть такой городок) – жалкое подобие увиденного.
Карасубазар в начале 30х годов. В 40-х годах всё это было снесено, теперь тут город Белогорск. Вдали – скала Ак-Кая.
Странно и страшно, что этого чуда больше нет: ни единого минарета, ни мечети, ни даже самого названия Карасубазар. Все это было снесено, взорвано, уничтожено, даже название города. Теперь на этом месте – обычный для нынешнего российского юга дрянновато-провинциальный городишко под названием Белогорск; речка Биюк-Карасу (карасу – в переводе черная вода, потому что она протекала сквозь тенистые густые сады) – и та была переименована в «Большую Карасевку», да название то не прижилось, и речушка, хоть и с новым водохранилищем, «упрямо» называется Карасу. Вот что, пожалуй, и уцелело от сказочного города из шехерезадовой «Тысячи и одной ночи» – Карасубазара. Да еще, у рынка, жалкие обломки стены караван-сарая Таш-Хан.
Будто ничего этого и не было. Неужто на такое вот полное забвение можно обречь плоды великого труда множества талантливых человеческих рук, творивших и возводивших святыни-шедевры? Коли так, то моя, совсем скромная, махонькая жизнь, даже с книжонками-картинками-статейками, тем более тут же всеми забудется, словно ее не было.
Сейчас, когда я пишу тебе эти строки, в разных концах моей многострадальной Родины гремят взрывы, льется кровь, спешно возводятся границы. А я тебе расхваливаю какие-то там минареты, синагоги и церкви. Может это мне пригрезилось, и ничего подобного в Крыму не было?
Когда-нибудь потом, если сумеешь побывать на моей родине, проверь это у тамошних сторожилов-краеведов, показав эту книгу. Я уверен, что они не только подтвердят в ней написанное и нарисованное, но и расскажут много такого, чего я и не знал.
Как бы все-таки хоть немного ослабить у людей "традицию" вандализма, забвения, поругания, разрушения?
Или она неистребима?
Сумел ли я привить хоть тебе уважение к сотворенному Людьми и Природой?
Твой дедушка.
Постскриптум:О количестве симферопольских храмов в предсоветский период я не располагаю. Зато обнаружил документальные цифры за 1888 год. Тогда в городе было православных церквей – 20, в том числе соборных – 2; храмов других христианских вероисповеданий – 4, мусульманских мечетей – 11, еврейских и караимских молитвенных заведений – 10, в том числе аж 3 синагоги…
Письмо шестнадцатое:
ГОЛОД
Не иначе как после настоятельных советов туберкулезного доктора Бенклияна мою кроватку, уже не «гробовидную», а обычную железную, стали иногда, в теплые вечера, выставлять на воздух – в «проходик» (придется тебе снова глянуть на план Двора на стр. 9), – туда не попадал ветер, а «сквозняки», которых панически боялись родители, тут отсутствовали.
Я засыпал под сказочное мерцание звезд (конечно же, оттуда у меня не только любовь к астрономии, но и некоторые серьезные научные наработки в ней), а пробуждался от пения птиц и яркого света. Открыв глаза, первым делом осматривал голубое высокое небо, и в нем видел либо стайку звенящих быстрокрылых стрижей, либо кружащего грифа, либо другую большую птицу. Я не знал, что парят они над городом неспроста (об этом – чуть дальше), а просто наслаждался их плавным, волнующе-красивым парением.
Кружит этакий великан в выси, ни разу не взмахнув крыльями, и делается все меньше – это нагретый уже жарким утренним солнцем воздух устремляется над городом вверх, вознося с каждым витком спирали крылатого планериста к зениту. Какой же величественно-законченный силуэт у этих парящих птиц с широкими, зубчатыми на концах, крыльями! Я замечал, что они были разными и по цвету, и по размерам. Были почти черные, сравнительно небольшие; были снежно-белые (иногда они почему-то летали парами вместе – белая и черная птицы), были бурые и серые. А изредка пролетал какой-то величественный гигант с крыльями золотисто-коричневого цвета, отороченными сзади широкой черной каймой. У него была белая голова и загнутый вниз, тоже белый, клюв. Златокрылый великан парил большей частью высоко-высоко, и я разглядывал его в бинокль, который еще с вечера специально клал под подушку. Повторяю, что я не задумывался над тем, для чего все эти птицы часами и днями парили над городом, а узнал лишь после…
И еще: с раннего детства мне нравились картины художника Самокиша – крупного баталиста-анималиста, жившего в Симферополе (однажды отец на улице сказал мне: "Гляди, вон Самокиш идет!" – и я увидел усатого, чуть сутулого старичка, несшего свернутые в трубку холсты). Вздыбленные или скачущие во весь опор кони, рубящиеся в смертельных схватках всадники – картины этого художника так же неотделимы от моего детства, как неотделимы от него виртуозные, полные динамики рисунки пером Самокиша, фронтового художника-документалиста первой мировой войны – ими были щедро заполнены страницы старых журналов "Нива", кипы которых высились в углах многочисленных наших комнат. И встречаясь много лет спустя с картинами Самокиша, этого славного усатого кавалериста в военной форме, так здорово писавшего любимых им лихих коней – а картины его есть во многих музеях страны – я как бы встречаюсь со старыми, испытанными и верными друзьями, оставшимися в живых. Ведь еще до гибели моего брата Толи под Севастополем эвакуируемая из Симферополя экспозиция картинной галереи полностью сгорела в керченском порту во время страшной бомбежки фашистской авиацией 27 октября 1941 года (Е. Кончин. Год 1941-й. Журнал "Искусство", 1981 г., № 1, стр. 62–68).
Полюбил же я Самокиша еще и вот почему. Кроме множества рабочих лошадей всех назначений мы, ребятишки, с восторгом глазели на боевых коней: недалеко от нас и Кантарки размещались кавалерийские казармы и конюшни, и на широкой улице, второй от Петровской балки, устраивались учения – от посадок будущих кавалеристов па коней до скачек через соломенные барьеры. Особенно нравилась нам "рубка лозы": в землю на равных расстояниях друг от друга, справа и слева от дорожки, втыкались высокие прутья, имитирующие пеших солдат противника. Всадник должен был проехать между двумя их шеренгами, успевая махать тяжеленной блестящей саблей направо-налево так, чтобы по возможности большему количеству "врагов" срубить головы. У новобранцев это получалось прескверно, увесистый длинный клинок не успевал повернуться в нетренированной слабой руке, а тут еще конь скачет слишком быстро – и все лозы целехоньки, а безусый бедняга получает от командира громогласную выволочку (справедливости ради следует сказать, что при этом не изрыгалось ни одного матерщинного ругательства).
Военные кони, в отличие от "гражданских", были сытыми, сильными, красивыми, и наблюдать их наскаку было одно загляденье. Кавалеристов учили и стрелять – конечно, не на улице, а на стрельбище, находившемся за казармами. Оттуда постоянно хлопали выстрелы; нередко иной неумеха при нажиме тугого курка вздергивал винтовку, или слишком плохо целился, и пуля, зацепив верх стрельбищной каменной стенки, с забавным воем пролетала низко над нашими дворами куда-то туда, за Петровские скалы, падая там в чьем-то саду или дворе (в наш двор "залетело" лишь две таких пули, найденных нами с Толей у задней стенки).
Были там не только верховые кавалерийские кони, но и громадные тяжеловозы, тоже очень сытые и сильные, копыта их были с добрую тарелку. Они возили большущие пушки, снарядные ящики и даже… танки. Да, да: небольшие одно– и двухместные "танкетки" с крохотной пушечкой и пулеметом нередко на ходу портились (что я не раз видел), вытащить же из грязи и доставить на базу такой хоть небольшой, но тяжелющий механизм было под силу лишь могучим лошадям-тяжеловозам.
В самом начале тридцатых годов, когда мне было четыре года, отец сводил меня на очередную выставку (а он их никогда не пропускал), где были картины и нашего Самокиша – с его конницами, битвами за Сиваш и за Крым. Но была среди них одна, не похожая на остальные, "выпадающая" из общей батальной тематики Самокиша. Опаленная знойным солнцем улица. У хибар, крытых "татарской" черепицей – явно уголок нашей симферопольской Ак-Мечети – худые, в лохмотьях люди. А на первом плане – лошадиный труп, высохший на солнце, с провалившейся между ребер кожей и почти обнажившимся позвоночником. На этикетке было написано: "Н.С. Самокиш. Голод в Крыму. 1923 год". Не знаю, цел ли этот холст сейчас, сохранились где его хотя бы репродукции, но уж очень запомнилась мне эта, казалось бы, странная картина – помню даже то, что она была горизонтальной, и что неба в ней было совсем мало, лишь узкая полоска справа, и почти всю площадь ее занимала улица – голодная, страшная.
После я узнал, что "Голод в Крыму" – документальное изображение сталинско-большевистского геноцида – перед этой выставкой, что я видел (она была посвящена 10-летию Советской власти в Крыму), экспонировалась в Москве на Всероссийской сельскохозяйственной выставке вместе с другим шедевром Самокиша – "Атака буденновской кавалерии". Об этом написано в монографии В. Я. Ткаченко: Николай Семенович Самокиш. Москва, "Искусство", 1964 год. Как видишь, показ и критика политических промахов и преступлений тогдашних властителей средствами искусства вовсе не была так зажата, как это пытаются сейчас представить горе-историки, спешащие вырвать из истории нашей страны не то что страницы, а целые главы. Не верь им! Автор "Голода" в 1940 году был награжден орденом Трудового Красного Знамени и умер в оккупированном фашистами Крыму незадолго до его освобождения от захватчиков в январе 1944 года на 84-м году своей славной героической жизни. Ну а я лично ставлю анималистический талант Самокиша намного выше Грекова, чьим именем названа знаменитая студия военных художников.
Но вернусь к его "Голоду в Крыму". "Хмурое утро" моей отчизны (по меткому выражению А. Толстого), истерзанной "легендарными" гражданскими войнами, совпало по времени с моим ранним детством, и в числе самых первых моих воспоминаний, кроме ярких и радостных картин, стук нищих под окном – подайте мол Христа ради кусочек хлебушка или копеечку; ряды таких же оборванных, худых нищих у "пекарни" (так тогда назывались хлебные лавки, где отпускались мизерные пайки по отрезываемым от карточки талонам), и сквозь эти ряды, между вытянутых дрожащих костлявых рук нужно было как-то пробраться на улицу, – и именно вот такие, как на том холсте Самокиша, трупы лошадей на улицах, с их странным, очень своеобразным, но вовсе не отталкивающим запахом (там поди и гнить-то нечему было, кости да кожа), которого я больше нигде не встречал, но помню до сих пор.
Видел, как происходило это "в жизни" – то есть смерть лошади. С торчащими мослами и глубоко провалившимися между ними ямами, несчастное, но еще живое, большое нескладное существо тащило как могло какой-то жалкий груз в бричке, а рядом шел возница; лошадь вдруг – чаще на подъеме – падала на передние колени и тут же заваливалась набок; раза два пыталась было поднять голову, но вскоре затихала. Один извозчик пытался поднять беднягу уговором, другой – проклятиями и матерщиной, третий – кнутом и пинками. Но животное уже не двигалось; через какое-то время подвода исчезала, а костлявый труп так и оставался лежать посреди улицы. День ото дня он опадал, становился тонким, сухим, и прямо по нему, впрессованному в дорожную белую пыль, уже ездили другие брички, влекомые нередко такими же вот голодными и загнанными клячами.
И я вовсе не догадывался, что именно поэтому кружили над городом странные красивые птицы: они, оказывается, видели внизу свою исконную пищу – падаль. Это были не орлы, которые питаются добытым ими свежим мясом: теперь я могу назвать всех этих птиц, что в детстве кружили над городом в светлом утреннем небе. Утром больше шансов высмотреть падаль: хозяева предпочитали убирать ее подальше от двора под покровом темноты.
Белые (иногда даже розовато-белые) парители с темными концами крыльев, очень красивые в полете – стервятники; молодые "стервенята" темно-бурые, почти черные; вот почему я видел иногда белую и черную птиц, летящих вместе – это были мать с сыном.
Громадный черный гриф: ширококрылая лобастая крючконосая птица – но в парящем полете гриф замечателен своей какой-то особенной, непохожей на орлиную, мрачно-торжественной красотой – как бы символ могущества Смерти. Житель высоких гор, он долетал до поверженного в Голод Симферополя километров за сорок – от Главной Крымской гряды. Был большой редкостью в восьмидесятых годах, но сейчас, думаю, когда "история повторяется", численность его возросла…
Почти такой же по размеру (в размахе крыльев до 2 1/2 метров) и по форме, но не столь мрачно окрашенный белоголовый сип. На фоне синего неба, подсвеченный солнцем, сип выглядит почти золотым, что еще более подчеркивается темными концами крыльев, снежно-белой головой и шеей, окруженной пышным белым же воротником.
В природе, до прихода в нее людей, все они делали очень нужное дело: очищали ее от падали, за счет которой и существовали сами, и растили потомство. В этом был глубокий смысл: мертвое прямым образом превращалось в живое. И не просто в живое, а в своеобразное, особенное украшение неба. Вот этого уже у них не отнимешь: величественнее парящих грифов, на мой взгляд, нет в полете ни одной птицы.
Только опуститься на улицы они, конечно же, не решались, и кружили, кружили над городом, отлично видя с высоты "зря пропадающую" пищу.
Мне рассказывали побывавшие в Карабахе: после боев над селениями начинают кружить какие-то большие золотистые и черные птицы… Не дай бог случиться подобному в моем родном городе!
…Как я писал тебе, наша семья особого голода тогда не испытывала. Но отец не мог оставаться в стороне от общенародного горя, и его изобретательская мысль искала, чем бы помочь людям, хотя бы иллюзией сытости… Где-то неподалеку находилось месторождение светлой, почти белой глины, очень тонкой на ощупь, мелкодисперсной и скользкой. Ее называли "кил", и приспособили, за неимением мыла и недостатком щелока (остаток от сгорания дров, "смягчает" обильную солями воду), для стирки белья. Какая-то артель или фирма наладила его штамповку в "мылоподобные" брикеты, на которых выпукло значилось: "Мыло Кил".
Так вот отец пощупал, понюхал сей относительно дешевый материал, попробовал его на вкус… Кил, по его словам, оказался совершенно безвкусным – стало быть его можно применять в виде безвредных, но объемных и очень увесистых добавок к любой пище.
Эксперимент был поставлен на нашей семье. Кил, привезенный отцу из месторождения, был подмешан в тесто, из коего были испечены лепешки. Мы с Толей с любопытством отведывали сей странный хлеб, сильно отдававший не то штукатуркой, не то речным илом, но особого отвращения, впрочем, не вызывавший. Какое-то количество "блюда" отец принудил проглотить и Няню. А вот мать упорно отказалась принять пробную порцию – ко всеобщему ужасу: перечить отцу, срывать любой его эксперимент, тем более столь важный для народов означало смертельно его оскорбить.