Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Письмо двадцатое:
МАТЬ
Долго я тянул с этим, может быть, самым главным, письмом: уж очень сложные чувства меня одолевают при воспоминаниях о маме, а говорить о матери, тебя породившей и воспитавшей, нужно только хорошее. В общем, трудным для меня будет это письмо, как ни увертываюсь.
Ольга Викторовна Терская – твоя прабабушка – окончила какую-то очень благородную гимназию и, вроде бы, еще что-то (уточнить это, как ни странно, я не имел возможности, на эту тему ни она, ни тем более отец, не любили говорить). О ее сестре и брате я упоминал в одном из первых писем – все они, как и их родители, были высокообразованными, высокоинтеллигентными людьми. Мать свободно говорила и читала по-французски, и французскими романами были забиты многие полки наших многочисленных книжных шкафов (потом эти романы меня здорово выручали: когда в военные годы не было бумаги, я писал в школе именно на них, между непонятных мне строчек, да еще и перевернув книгу вверх ногами). Неплохо она знала и немецкий, что мне значительно облегчило в школе его изучение.
Степан Иванович Гребенников был ее третьим мужем. Первым был некий военнослужащий, но вскоре он не то умер, не то погиб; предпоследним был некто Меженинов, и на стеклах нашего уличного надворотного фонаря, внутри которого на ночь зажигалась керосиновая лампочка (не зажжешь – штраф), еще в начале тридцатых годов было обозначено: "Площадь Гельвига. № 8. О. В. Меженинова". Похоже, что именно у Меженинова "отбил" Ольгу Викторовну Степан Иванович. Если это так, то звали Меженинова Стилиан Павлович – его вывел в своей книжке "Фата-моргана", изданной в Симферополе в 1917 году, отец – в виде чрезвычайно гнуснейшего субъекта, лишь чуть изменив его имя – "Флавиан Павлович"; вдобавок отец поменял своих предшественников местами и таким образом как бы отправил своего соперника на тот свет: в книге он заболел и умер, а прообраз того "героя" – Стилиан Швлович, купивший в киоске эту книжку – пришел к отцу, разорвал "этот пасквиль" и бросил обрывки ему в лицо – о том мне поведала моя крестная Мария Степановна Кизельштейн.
Впрочем, к той книжке мы еще вернемся.
Дом с усадьбой, о котором я писал, купил для матери мой дед Виктор Викторович Терский. В нем я родился и вырос, и с ними, Домом и Двором, как ты, наверное, уже уловил, связаны лучшие мои воспоминания. Несмотря на мои истинные и несуществующие болезни детство мое было бы чудесным, если бы не одно "но" – а может быть даже и не одно.
Симферополь. Фабричный спуск, 14. 1958.
Всё, что между больших акаций – мой Дом. А за воротами – Двор…
Во всяком случае, когда я только начал видеть и понимать Мир, уже вместо идиллистического обоюдного счастья, красочно описанного отцом в «Фате-моргане» (там она не Ольга, а Вера), я застал совсем-совсем другие их взаимоотношения. Она называла его, как ни странно, по имени-отчеству, и только на «Вы»: Степан Иванович, позвольте Вас спросить… Он, наоборот, жену называл на «ты», и, увы" я ни разу не слышал, чтобы отец назвал мою маму по имени. В лучшем случае «ты», а больше так с ругательствами, то «обычными», то с «обидными», а то и с «трехэтажными»…
Отец, выходец из простонародья, ненавидел дворянское происхождение моей матери, или, как я сейчас думаю, делал вид, что ненавидит. "Дворянка проклятая" – было далеко не самым обидным к ней обращением. Чаще всего он ее называл "чертова кукла", "дрянь собачья" или еще как-нибудь в этом роде; возражений или недовольств с ее стороны я никогда не слышал: Вы, наверное, неправы, Степан Иванович…
Чем же заслужила бедная Ольга Викторовна такое обхождение?
Наверное тем, что отец обманулся в своих надеждах. Вот какой, по его разумению, должна была стать при нем бывшая жена Флавиана (то бишь Стилиана) Павловича – цитирую слова "Веры" из упомянутой отцовской книги:
"Но я не жалею: я научилась теперь понимать жизнь, а раньше я ее понимала чуть ли не так, как тот кретин, который назывался моим мужем. В трудоспособности я не уступаю теперь любой крестьянке и почти все по хозяйству делаю сама. Теперь я знаю, что труд есть высшее удовольствие в жизни, равного которому не бывает (отец так считал всю жизнь и это его свойство полностью перешло ко мне. – В. Г.). У нас есть коровы, овцы, поросята, много птицы, большой огород – и со всем этим я справлюсь. Как видите, я сама стала теперь "мужичкой", а когда-то этим словом я других оскорбляла. А вы еще говорили, что из меня никогда не будет хозяйка! Вот подождите – узнаете меня и стыдно вам станет".
Увы, в жизни сложилось все наоборот. Получившая блестящее дворянское воспитание Ольга Викторовна не могла даже пришить пуговицу, и любой труд – даже очень легкий, не говоря уже об уборке, стирке – вызывал в ней страх. Окончательно добили ее бегство из страны близких и приход большевиков в Крым. Сколько я ее помню – а родился я в двадцать седьмом – мама была уже тогда духовно сломленным, может быть даже очень больным человеком. Как тень, она ходила по комнатам нашего огромного дома, вздыхала, плакала; безропотно выслушивала нотации, ругань, а то и проклятия своего супруга, и… ничего не делала. Да, да, совсем ничего: хотя меня мать отчаянно, я бы сказал, как-то панически любила (может оттого, что я был "поздним" и единственным) – меня обихаживала Няня, а жилье – другая прислуга помоложе, а после – сам отец. Наверное только поэтому значительная часть Дома была сдана за мизерную плату квартирантам: семьям Кабаковых (глава их большой семьи Федор Яковлевич был наборщиком в типографии), Малаховых (Александр Дмитриевич – архитектор), Кизельштейнов (Яков Яковлевич, аптекарь, большой друг отца, и его жена Мария Степановна – моя будущая крестная), Даниланов (старичков-пенсионеров). И все равно огромный Двор и Дом были пусты, навевая у матери тоску по безвозвратно ушедшему от нее дворянскому прошлому.
А затем у нее появилась болезненная привычка носить на себе какую-нибудь рвань, в то время как шкафы были набиты всякого рода нарядами. Изредка эти вещи частично вывешивали во дворе для просушки, и соседи дивились и богатству, и причудливости старинных одеяний, а более всего той странной одежде, в которую облачалась Ольга Викторовна: этому наряду скорее всего подошло бы слово "рубище". Потому злые языки ее окрестили "дикой барыней" (у отца, наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).
Иногда тишина нашего Двора нарушалась громкими криками: взбешенный поведением или одеждой матери отец изрыгал проклятия на всю округу, а то и, схватив какую-нибудь железяку, гонял ее по улице. Зрелище это высыпали смотреть все соседи: опять мол "дикую барыню" гоняют… Дело не раз доходило и до рукоприкладства, особенно когда у отца что-то не клеилось с изобретениями: однажды он, разъярившись, перебил маме напильником кость предплечья, и она долго ходила в гипсе (врачам было сказано "упал утюг").
Моего брата Толю – он был сызмальства принят отцом в нашу семью и усыновлен им, несмотря на ее несогласие, мать откровенно ненавидела, презрительно называя "Толька", лишая его всего, чего можно было лишить несчастного парня; все лучшее отдавалось ее любимцу Витеньке. Понимать эту несправедливость я начал поздно, годам к семи – да что толку, разве могли спасти положение припрятанные мною для него кусочки лакомств…
Весной 1935 года, придя из школы, я увидел у ворот "Скорую помощь" и услышал странный шум во дворе. Квартиранты и соседи обступили больничные носилки, которые после занесли в дом. На носилках лежала хрипящая женщина, в которой я с трудом узнал мать. Шею ее опоясывало багровое неровное кольцо от веревки, на которой она повесилась во флигеле отцовской мастерской – веревка была закинута за вал трансмиссии. Маму спасло то, что она, не умея вязать узлы, намотала веревку как попало, и получилось сложное, путаное, но довольно широкое кольцо. А обнаружил ее повесившейся квартирант Данилан: пошел в погреб (он был под мастерской) и услышал наверху какие-то хрипы.
Отец долго не отходил от кровати приходящей в себя матери. Когда она очнулась, я впервые услышал, как мать, узнав отца, прошептала его имя: "Степа"…
Произошедшее потрясло меня так, что я не очень помню, как вел себя в те дни. Оставаться в этом ставшим для меня страшном доме не хотелось, и я ушел к Марии Степановне (после кончины своего мужа, провизора Якова Яковлевича, она от нас съехала и жила в трех кварталах от нас, недалеко от школы), где и прожил несколько дней, не ходя даже на уроки. Лишь потом кое-как пришел в себя, да и домой-таки потянуло: Дом он и есть Дом. С удивлением я узнал, что и Толя поступил подобным же образом: переждал эти дни у кого-то из своих уличных друзей. Не исключаю, что он жалел, что мать отходили…
Мама моя была красавицей. Невысокая брюнетка с жгуче-черными глазами, тонкой талией и очень правильной фигурой "античных" пропорций – этому удивлялись даже омывавшие тело мамы в 1944 году после ее кончины в Сибири.
Помню фирменную ее фотографию, сделанную в Петербурге в годы ее расцветающей молодости – в рост и в профиль; я пробовал нарисовать ее по памяти – не выходит, зато надпись, сделанную на обороте толстого картонного паспарту рукою ее отца Виктора Викторовича – частично помню:
"Эх вы, фотографы столицы!
(забыл, что-то милое. – В. Г.)… птичке
Придали вид столичной птицы…"
А вот как – документально точно! – описал ее в своей книге мой отец за 10 лет до моего рождения (она изображена спящей):
"…Длинная шея характерно вырисовывалась в полумраке… Смуглое лицо отражает скорбь и спокойствие; мерно вздымается и опускается невысокая грудь.
"И этот нос, заостренный, с небольшими отверстиями ноздрей, затрудняющими дыхание, и эти глаза, неестественно широко поставленные и закрытые неровными ресницами, и этот пушок, рельефно выбивающийся над верхней губой, и эта бледность и сомкнутость сухих губ, рисующих рот линиями решительности и неуверенности, и этот лоб, низкий и узкий, с морщинами от поднятых бровей, сходящихся у переносицы и напоминающих силуэт летящей птицы, и все это лицо, не особенно красивое, но невыразимо обаятельное, – все это ему страшно знакомо, все это он знает, на все это он смотрел когда-то влюбленным и долгим взглядом – и не забыл.
"Это – она, от которой он ушел, которую он любил и любит, о которой он все время думает и встречи с которой ждет как неизбежного, как чуда…"
Насчет "неестественно широко поставленных глаз" и прочего отец, на мой взгляд, даже малость переборщил, но, в вобщем-то, все это было подмечено им очень даже точно.
Прости меня за столь длинную цитату из книги твоего прадеда – но, во-первых, это наверное от него я унаследовал порой мешающую мне (и читателю) подробность и дотошность описаний, а во-вторых – какой контраст в отношениях отца к матери через какой-то десяток лет! И, когда после очередного скандала я, в защиту матери, дерзнул показать отцу вышеупомянутые строчки из его же "Фаты-морганы" – мне так влетело, что на подобное я больше никогда не решался.
Знакомых у мамы было, наверное, полгорода, а задушевная подружка, насколько помню, одна – Евгения Александровна Влучко, жившая по нашей же улице через два двора вверх (ныне – Фабричный спуск, 10). Интеллигентная такая дама, тоже "из бывших". Сойдутся, бывало, вспоминают, обняв друг друга, и плачут, плачут без конца…
И все же я был неправ, когда написал тебе, что мать моя ничего не делала. Когда отец стал массово выпускать напильнички для ногтей, мама возила их в Москву, сдавая там в Главное аптекоуправление и привозя оттуда гонорар. И в Сибири, во время войны, продавала на базаре сделанные нами с отцом швейные иголки. Но это, как говорится, совсем уже иная "сибирская" история… А в этом письме, посвященном "крымскому" периоду твоей прабабушки, еще раз не могу не сказать о горячей ее любви к своему единственному сыну Витюше.
Из-за того, что я рос болезненным, она делала все возможное и невозможное, чтобы улучшить мое здоровье (об этом я уже рассказал в предыдущих письмах). Мало того, она добилась полного моего освобождения не только от уроков физкультуры, но и от уроков труда. О том, что этим была мне оказана очень плохая услуга, можешь догадаться и сам. Впрочем, недостаток физических упражнений я с лихвой компенсировал лазанием по скалам, дальними походами за своими любимцами-насекомыми, а лишение меня уроков труда перекрывалось моей возней в отцовской мастерской. Зато я очень болезненно осознавал внушенную мне якобы глубокую физическую ущербность, о чем все знали и в школе, и на улице, и отчего на меня находила нередко страшная, почти безысходная тоска: стоит ли мне такому, неизлечимо-несчастному, продолжать жить на свете?
А еще больше переживала это сама мать. Единственный ребенок – и тот тяжко и безнадежно болен! А коль болен и хил – непременно должен быть талантлив, то есть вундеркинд. На каком поприще? В изобразительном искусстве – "не потянул", об этом я уже тебе писал. Музыка! тем более что мать была из музыкально-артистической семьи. И вот отвела меня, бедолагу, в городскую детскую музыкальную школу. Экзаменатор выстукал карандашиком какую-то дробь, я за ним сделал то же самое. Нашел я и те клавиши на пианино, которые он нажимал до меня (соврать я не догадался, вернее, обманывать тогда я еще не умел). Стало быть – прошел и принят. Отделение? Мама почему-то захотела видеть меня гениальным скрипачом-виртуозом. Меня отвели в какую-то комнатку, где молодой педагог, основательно наканифолив смычок, старался передо мною изо всех сил – то вскидывая скрипку, то мелькая по ее грифу быстро переставляемыми пальцами; он водил смычком по струнам то медленно, то быстро, то едва касаясь, а то и сразу по нескольким струнам, отчего смычок описывал крутую дугу.
От многих извлекаемых таким образом звуков, когда о жилы струн терлись сухие наканифоленные волосы смычка, мне делалось чрезвычайно неприятно – как при долгом поскребывании стекла ножом. Из вежливости я смолчал, а когда это "знакомство с инструментом" наконец закончилось и мы с матерью вышли во двор, я ей все высказал и залился горючими слезами, тем более что понимал: еще одна дополнительная школа лишит меня тех осколочков Свободы, которые у меня остались. Но о том, что звук скрипки для меня неприятен, мать не хотела и слышать. Кстати, из-за этого я и впоследствии на концертах выбирал не ближние ряды, хотя скрипку люблю, особенно в квартете, а еще лучше, как ни странно, по радио или в записи, отчего "съедается" узкая "канифольная" полоска звуковых частот, на которую так болезненно резонировало что-то в моих детских ушах или мозгу в те давние времена.
В своем "вундеркиндском" плане мать была неумолима. И тогда я убедил ее пойти на компромисс: мол согласен на музыку, но по классу… баяна. Меня срочно познакомили с мальчиком-баянистом-вундеркиндом "из хорошей семьи" (это – в первую очередь!), с которым мы даже сходили на какой-то концерт.
Мать, видимо, поняла, что слова "вундеркинд" и "баян" не очень-то совместимы; как бы то ни было, к великому моему счастью, в музыкальную школу я больше не пошел. Кто знает, может быть это было большой ошибкой и мать была права – из меня, наверное, мог бы получиться, в конечном итоге, сносный композитор. Именно композитор, потому что все, за что бы я ни брался за свою последующую жизнь, было мне неинтересным в том случае, если это могли делать другие, и безумно интересным, когда открывал или придумывал что-то сам. Но как бы то ни было, если бы у меня было лишь одно занятие, оно осточертело бы мне самое большее чем через десяток лет. Ни в коем случае не следуй этому моему "примеру" – он чреват дилетантизмом, поверхностностью, дисквалификацией и даже потерей средств к существованию…
Но вернемся к моей маме, к чувствам, которые я к ней испытывал: любил ли ее? Мне трудно даже сейчас ответить на этот вопрос. Конечно же, любил; я благодарен матери за тот мир "осколков дворянского гнезда", в котором вырос, и которые сделали меня (уж не побоюсь этого слова) интеллигентом. Благодаря маме я еще до школы был вполне грамотным человеком (отчего пробыл в первом классе лишь один день). Я благодарен ей за горячую ко мне любовь, не знавшую пределов, мер и границ. И за многое-многое другое благодарен я Ольге Викторовне Терской, произведшей меня на свет симферопольским ранним утром 23 апреля 1927 года в доме № 8 (ныне 14) по Фабричному спуску. Иначе не было бы ни этой книги, ни предыдущих, ни многого-многого иного, что я успел натворить за свою, в общем-то, трудную, жизнь.
В конце концов я благодарен ей за то, что своим трагическим неумением и нежеланием работать мама как раз содействовала тому, что я оценил и полюбил Труд во всех его проявлениях, особенно творческий. И с великим уважением отношусь ко всем тем, кто делает своими руками что-то полезное. Человек Труда будет всегда счастлив и никогда не пропадет, потому что все созданное людьми для их блага – плоды труда рук человеческих. Если бы все работали, пусть лишь в меру своих сил и таланта, на Земле был бы рай, неподвластный описанию самому смелому из Фантастов. Трагедия матери заключалась не только в том, что она не разглядела в отце деспотично-самолюбивого человека, но и, главным образом, в том, что ее воспитали в духе презрения к Труду. А это мировозрение, поверь мне, тоже закладывается в раннем детстве и "перевоспитанию" больше не поддается.
И очень плохо делали те российские дворяне, князья и графы, которые воспитывали своих чад именно вот таким образом. Иначе – я убежден в этом – не было бы в нашей стране восстаний, переворотов, революций, и, как следствие – перестроек, репрессий, эмиграций, распадов, междоусобиц, нищеты и мракобесия.
Так что виновата не мама, а "свет", ее воспитавший.
И как горячо она меня ни любила, в самых ранних детских воспоминаниях меня носит на руках только Няня, а не мама, в чьи руки, помнится, я очень-очень просился, и каким сумасбродным тебе это не покажется, прошусь и сейчас…
Я еще как-нибудь вернусь к этой, тяжелейшей для меня, теме – обещаю. А сейчас, очень тебя прошу, разреши "перевернуть пластинку" и начать следующее к тебе письмо – пусть оно будет, скажем, "музыкальным".
Письмо двадцать первое:
МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА
О своем «непоступлении» в музыкальную школу я тебе уже писал. Теперь, конечно, жалею: хотя бы ноты выучил. Пробовал сделать уже позднее, в уральских лагерях – не получилось, омертвевшие значки-кругляши на полосках нотоносцев упрямо не желали проделывать вроде бы несложный путь «глаз-мозг-палец» и не запоминались, как я ни насиловал свою память. Жаль, конечно, что при недурном музыкальном слухе не овладел даже основами музграмоты; впрочем, если уж жалеть, то много чего нужно перечислить: незнание английского языка, многие годы сильно тормозившее мне дела научные и многие иные (в школе изучал немецкий, были сплошные пятерки, а потом все начисто забыл); незнание высшей математики и физики (а ведь собирался в астрономы, да и сравнительно недавно сделал ряд уникальных физических находок, о них после); незнание много чего другого. Правда, незнание основ изобразительного искусства удалось-таки самостоятельно преодолеть, так что все-таки стал художником плюс педагогом, но об этом речь впереди.
А вот у отца музыкального слуха не было вовсе. Я не упомянул бы об этом, если бы мой совсем не музыкальный отец в свое время не изобрел бы… новые музыкальные ноты. Мало того, что изобрел, так еще подготовил к выпуску и издал два крупноформатных альбома, на обложках которых было написано: С. И. Гребенниковъ. МЕТРИЧЕСКIЯ НОТЫ. Система – собственность автора. Симферополь. Типографiя Таврического губернскаго земства. 1918." Весь тираж этих изданий лежал у нас дома: в Крым пришла революция, и интеллигенции стало не до нотных новшеств – кто затаился, кто удрал за рубеж…
Суть глобальной нотной реформы Гребенникова заключалась в следующем. Длительность каждого звука обозначалась не "хвостиками", а широкой, хорошо видной черной полосой соответствующей длины (горизонтальная ось – время). Нотоносец вместо путающихся в глазу пяти одинаковых полосок тоже был более "наглядным", а в целом это выглядело примерно так, как на этом вот рисунке.
Были и еще какие-то обозначения (тоже, надо отдать должное автору, крайне простые и заметные). Первый альбом начинался описанием истории нот вообще, затем следовали теория вопроса, описание новой системы, ее преимуществ; дальше шли упражнения – простые и более сложные, переложения фрагментов пьес известных композиторов с итальянских нот на "гребенниковские". Второй альбом составляли тоже различные пьесы, уже "полномерные", записанные только гребенниковскими нотами – не только светские и государственные (в том числе "Боже царя храни"), но и народные ("Реченька"), и религиозные ("Коль славен наш Господь в Сионе"). Кстати, отец был ярый противник царизма и религии…
Не берусь судить о потерях несостоявшейся музыкальной реформы, зато до сих пор восхищаюсь техникой воспроизведения в этих громадных по формату альбомах: отец привозил из типографии широченные литографские камни, чертил-рисовал специальной тушью на них всю эту сложность, притом в зеркально-обратном изображении, включая знаки, надписи, цифры на нотоносцах, и увозил в типографию, где специалисты-литографы протравливали эти камни кислотой, комбинировали с наборными текстами и печатали весь тираж.
У альбомов были красивые обложки, вычерченные тоже на литографском камне рукою отца – сложнейшие композиции из кругов, линий, различных геометрических фигур, рябящих в глазах – это было своего рода предвосхищение нынешнего поп-арта.
Мои поиски по всей стране хотя бы экземпляра гребенниковских альбомов ничего, к сожалению, не дали.
Такая вот, брат, музыка.
Пианино мои родители продали за ненадобностью где-то на заре моего детства, году в двадцать девятом (а странно – вскоре меня будут пытаться определить в музыкальную школу) – помню лишь, что оно было из какого-то очень красивого ярко-коричневого дерева с мерцающими из глубины его слоев переливами. Не беру в счет два-три граммофона, какую-то высокую музыкальную штуковину, стоящую у стены, в которую вкладывались диски с дырками; диски эти медленно вращались, и комната наполнялась странными, ни на что другое не похожими, мелодиями; старые дедовские скрипки и тому подобную "мелочь". Все это куда-то делось, за исключением одного замечательного портативного музыкального "автомата", сохранявшегося до самого нашего отъезда из Крыма.
Это была средней величины продолговатая шкатулка из черного полированного дерева, с двумя подымающимися крышками: верхней – деревянной, и второй – застекленной. Внутри было три отсека: большой центральный, весь механизм внутри которого был виден через стекло крышки, и два небольших боковых: в левом – никелированная ручка-рычаг для завода пружины, в правом – три рычажка: для пуска-остановки механизма, для изменения последовательности мелодий и еще не помню для чего.
Особенно интересным было содержимое среднего отсека. В ближней его части, во всю длину располагалась стальная гребенка с зубьями различной длины, от длинных, утяжеленных снизу массивными напайками, до совсем коротеньких справа. Каждый зубец, если его зацепить, издавал красивый звенящий звук. Левые длинные зубья пели низкими голосами, правые короткие – высокими. Гребенка имела не меньше сотни зубцов, то есть более семи октав. Звуки извлекались с помощью расположенного параллельно гребенке медленно вращавшегося толстого бронзового вала, усаженного великим множеством стальных шипиков. Заденет шип за зубец – тот красиво зазвенит. Полный оборот валик делал минуты в две-три, за которые исполнялась вся пьеса. По ее окончании валик сдвигался на миллиметр вправо, вращение его продолжалось, и зубцы звенящей гребенки зацепляли теперь другие шипы валика – звучала совсем иная мелодия. Так исполнялось восемь вещей, после чего валик либо останавливался, либо, если это запрограммируешь рычажками, отскакивал назад, и исполнялась первая пьеса, за ней вторая и так далее. Колючий валик нетрудно было сменить на другой, на котором были записаны другие вещи. Всего в фонотеке шкатулки было пять или шесть валиков, то есть 40–50 мелодий.
В те годы расцвета Механики все движущиеся детали любых механизмов не упрятывались под кожухи и футляры, как сейчас, а наоборот, устраивались нарочито видимыми и красивыми. Многочисленные шестерни, передающие движение от пружины к валику, сверкали тонкой позолотой и сияющей никелировкой; ось самой быстровращающейся детали – крылатки с меняющейся длиной крыльев, сообразно с тем, какую скорость ты задаешь валику – была прикрыта толстым выпуклым рубином, что снижало трение и предотвращало износ. Рубин был хоть густокрасным, но прозрачным и блестящим, и от него, пока звучала музыка, почему-то невозможно было оторвать взор.
Крутятся шестерни, быстро вращается под рубином-зрачком крылатка, и комната наполняется божественной красоты звуками. Несмотря на то, что шкатулка была западно-европейского (венского) производства, на валиках, кроме Моцарта, Шуберта, вальсов и полек были записаны и русские народные мелодии. Звучание шкатулки можно было смягчить, прикрыв стеклянную крышку, и сделать совсем интимно-мягким, если закрыть крышку верхнюю, деревянную.
Внутренность шкатулки, кстати, очень напоминала содержимое большого барометра-анероида, висевшего у нас на стене: все его детали, выставленные сквозь стекло напоказ, тоже сверкали позолотой и никелем – разве только что он не звучал…
Больше таких шкатулок мне встретить не довелось. А так хотелось бы такое: в последние свои секунды услышать еще раз звук этих серебряных мелодий, чтобы на миг перенестись в самое начало моего земного бытия в свое ранее симферопольское Детство.
У тебя, Андрюша, тоже будет похожее музыкальное воспоминание, и тоже длиною во всю жизнь. Это – фрагмент пьесы французского композитора Жара, который мы использовали в магнитной записи в качестве увертюры при входе в сферораму "Степь реликтовая". Таинственно-небесная музыка эта постепенно переходит в звон жаворонков, токование перепела, стрекот степных кузнечиков, а высоко под облаками кружит степной орел – помнишь? Но мы с тобою еще вернемся в это, в общем-то трагическое мое детище – но на страницах другого, сибирского тома этой книги. А пока возвратимся в мое крымское детство.
Такую новинку тех времен, как радио, отец, разумеется, проигнорировать не мог. Целый стол занимал смонтированный им ламповый радиоприемник – разумеется, тоже безо всякого футляра. В разных его панелях теснились и пыльно мерцали разнообразные радиолампы, катушки с проводами различной толщины, тоже с вилками, воткнутыми в гнезда, конденсаторы и многое иное. Трогать что-либо запрещалось, ибо могло сильно ударить током. Питалась "рация" от тяжеленных аккумуляторов, которые возили куда-то на зарядку – электричество на нашей улице появилось только в тридцатые годы.
Во дворе стояли две огромные мачты, видимые с любого конца города – наш Дом ведь стоит на горе. Между вершинами мачты была натянута антенна в виде большого ажурного гамака. От нее вниз шел провод – сквозь дырку в оконной раме к приемнику.
И, хотя неподалеку была местная радиостанция (там сейчас Симферопольское водохранилище), а городская радиосеть начала проникать со своими черными широкими конусами репродукторов "Рекорд" и на наши улицы, тем не менее под окнами нашей Большой Комнаты (а приемник стоял именно здесь) порой скапливались кучки меломанов: это отец "ловил" Москву или какую другую дальнюю станцию, и из громадного, сделанного им зеленого раструба, звучало серебристым собиновским тенором "Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни"…
На стене была закреплена деревянная полированная панелька с грозовым переключателем: когда не работает приемник, или во время грозы, рукоятку следовало отвести вправо, и контакты антенного провода размыкались сантиметров на шесть. Но однажды, в грозу, случилось страшное: между разведенными контактами проскочила ослепительная искра со звуком винтовочного выстрела, одновременно по потолку пробежало что-то длинное, розово-ветвистое, тоже очень яркое; через миг дом сотряс громовой удар неимоверной силы, а от всех ламп и катушек нашего приемника повалил густой разноцветный дым кое-где превращающийся в пламя. Пожар на столе был затушен, но приемнику пришел полный конец; во дворе валялись оплавленные молнией куски антенны.
Закончились и уличные "радиоконцерты", не без удовольствия дававшиеся с помощью отца соседской публике. И еще долгое время в грудах журналов наших библиотечных комнат можно было видеть обложки журнала "Радио", которые, наряду с "Советским фото" и многими иными изданиями когда-то выписывал отец.
Модных в те годы патефонов он приобретать не стал: считал их механически несовершенными. Не помогли и мои просьбы. И слушать патефон я уходил к кому-нибудь из друзей или соседей, извлекавших аккуратно оклеенный синим дерматином ящик с блестящими хромированными уголками и хромированными же "тайничками" для иголок, одна из которых вставлялась в головку, крепилась винтом и осторожно опускалась на быстро крутящийся эбонитовый хрупкий диск с песнями Виноградова, Руслановой, Петра Лещенко, заморскими танго и фокстротами, только что вошедшими в "тотальную" моду. Патефоны были удобнейшей вещью для озвучивания семейного загородного пикника: не требовалось никаких батареек, "да и вообще"…
Патефон не купили, приемник сгорел; какое-то время я повозился с детекторным приемником, у которого концом маленькой пружинки нужно было нащупать именно то место корундового кристалла, которое соответствует волне, – но слушать его можно было только с помощью наушников, никуда от него не отходя, и лишь ближайшую радиостанцию. А душонка, видать, требовала музыки, и я потихоньку стал "производить" свою – насвистывая. Делал это украдкой (свист – "хулиганство"), а потом это не только вошло у меня в привычку, но и стало обязательным "музыкальным сопровождением" любого труда, особенно творческого. Мелодии я большей частью придумывал сам, усложняя до невозможности и "высвистывая" не менее четырех октав с четырьмя же "регистрами" – тембрами-способами свиста; умудрялся даже извлекать "из себя" двойные аккорды. Не хочу хвалиться, – но в отличие от "свистунов-исполнителей", изредка включаемых в эстрадные программы, которые всегда из-за плавания звука, мягко говоря, врут, мои звуки были точными и чистыми, даже при быстрых модуляциях частот.