
Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Письмо двадцать девятое:
СКАЛКИ
О своем Крыме я, наверное, мог бы рассказывать тебе бесконечно, и не только потому, что безумно люблю этот родной мне кусочек земли с его благодатнейшей природой, тогда еще не очень изувеченной людьми (от нее остался сейчас разве что климат, не знаю, надолго ли), а больше всего оттого, что именно в детстве, когда глаза и мозг наиболее восприимчивы, то увиденное, прочитанное или услышанное, врезается в память навсегда (в чем ты, конечно, уже и сам убедился).
Тому я могу привести, без преувеличения, многие сотни примеров. Вот лишь один. Для сокращения пути с наших улиц вниз (или вверх) мы в детстве пользовались не городскими лестницами, а крутой головоломной тропинкой, по которой не полезет ни один здравомыслящий человек. Так вот в один из отпусков в семидесятых годах я, уже, казалось бы, закоренелый сибиряк, рискнул – была не была! – под покровом темноты пролезть по этой тропке вверх. И – о чудо! – руки-ноги сами ловили нужные ямки, бугорки и трещинки – так глубоко они врезались в память, в которой находились невостребованными почти полвека; через пару минут я уже был на "Макуриной горке" – рядом со своею улицей.
У подножия этих обрывов – выступы, их мы называли скалками, – бил сильный родниковый фонтан. Он был обстроен красивым цилиндрическим как бы зданием, из глухой стены которого торчала труба, загнутая вниз, откуда непрерывным мощным потоком текла вкуснейшая родниковая вода. Мы его так и называли "Круглый фонтан", и иногда бегали туда вниз с бидончиком, чтобы доставить домой этот изумительно прозрачный холоднющий напиток, заметно отличающийся от той воды, которую развозил по нашей улице турок-водовоз в деревянной большущей бочке на лошади. Водовоз громко кричал "воды-вода", и к нему спешили хозяйки с ведрами. Особенно запомнились мне пахнущие травой и еще чем-то очень домашним мягкие губы его серенькой смирной лошади, и еще головной убор хозяина, восседавшего высоко на козлах: на фоне синего крымского неба ярко-красная турецкая феска смотрелась в каком-то незабываемо-колоритном сочетании. Ведро воды стоило пол-копейки (такая монетка имела хождение даже в начале тридцатых), два ведра – копейку. И все равно вода из Круглого фонтана была куда вкуснее; как я потом узнал из книг, он бил здесь практически вечно и числился в списках самых мощных городских фонтанов; к сожалению, после войны он оказался за чьим-то "спецзабором", и больше я его не видел.
Три из множества тогдашних городских фонтанов.
– Под петровскими скалами – (теперь недоступен (а может и разрушен).
– До 40-х годов – главный фонтан города. Затем на его месте – памятник Ленину. 90-е годы: на этой площади мои земляки проводят бурные митинги.
– Источник под горсадом. Лик сбили, вода негодна: просачиваются нечистоты.
Кстати иль некстати – об извозчиках с бочками. У конных водовозов бочки на двуколках с высоченными колесами были короткими и широкими, с краном в задней нижней части. А были и другие бочки на четырехколесных телегах, узкие и длинные, наподобие огурца со срезанными концами, с квадратным люком наверху; сбоку подводы с этой странной деревянной цистерной был приторочен деревянный же ковш, емкостью с ведро, на длинной-предлинной ручке. Днем этих «транспортов» не было видно, появлялись они на улицах лишь очень поздним вечером: специфика их была такой, что работа могла производиться лишь когда вся улица спит.
К приезду, такого "…воза" (полностью привести начало названия не решаюсь) открывались настежь ворота, он въезжал во двор, к уже открытому хозяевами боковому люку нужника, вместилище которого, высеченное под двором в известняке, наполнено до верху – в скалу это содержимое не очень-то впитывалось. "Золотарь" (более пристойное название этого специалиста) открывал люк своей бочки, снимал ковш, опускал его в нужник, зачерпывал пополнее, и, натужившись, делал его рукоятью широкую восходящую дугу с тем, чтобы вылить в свою бочку первую порцию. Работа эта была очень тяжелой (на дальнем конце трехметровой рукоятки – и без того увесистый бочоночек ковша из толстой деревянной клепки с двумя обручами, а тем более наполненный "начинкой"), и очень долгой: сколько "рейсов" этим ковшом нужно было сделать из одного вместилища в другое! При всем профессионализме и ловкости "…воза" не избежать было ни подтеков, ни брызг, и тут возникало и плыло над кварталом невидимое, но круто-густое облако зловонно-приторного смрада, от которого не спасали даже плотно закрытые форточки.
Вот почему "золотарей" приглашали только на ночь, дабы не портить настроение, аппетит и все остальное горожанам. А спящие, как утверждалось, зловоние не воспринимают. "Дух" исходил и от телеги, и от бедняги-лошади, и, конечно же, от одежд и тела возничего – запах пропитывал все это насквозь и надолго. Зато платили этим специалистам очень прилично – а что было делать? О канализации у нас тогда не было и речи, так же как и о водопроводе. Все это появилось в нашем скалистом микрорайоне лишь в сороковые-пятидесятые годы.
С этими скалами связано у меня и множество других воспоминаний. Например, такое: кто-то из ребят (а может и взрослых) наверху этих утесов-скалок высекал из известняка не просто миниатюрные, как бы игрушечные, комнаты-домики, а целые дворцы, замки, города – с улицами, переулками, ступеньками, аркадами. Работа делалась очень тонко и добросовестно, словно для маленьких скальных гномов, здесь обитающих. Месяц от месяца скальный "городок" усложнялся, обрастая новыми сооружениями и "коммуникациями", а затем… затем чья-то злая рука разрушала, выбивала все это до мельчайшей впадинки.
Проходили месяцы, и мы в укромном уголке какой-нибудь другой скалки с восторгом замечали начало закладки нового каменного микрогородка, не менее сказочного, чем тот, уничтоженный… К сожалению, его ждала прежняя судьба – полное разрушение. Я застал четыре таких возрождения скальных "микрополисов" – и пять их разрушений. Кто был безвестным мастером этих творений, куда делся, почему после совсем прервал работу – осталось тайной. Равно как и то, кто разрушал эти чудо-творения и с какой целью. Неужели сам ваятель?
Много лет спустя мне довелось побывать на развалинах одного из древнейших и многочисленных пещерных городов Крыма – Чуфут-Кале, это недалеко от Бахчисарая. Бродя по высеченным в скалах жилищам, лестницам, часовням, кельям, залам, я сразу понял: так вот что повторял на симферопольских "скалках" неведомый мастер – средневековые пещерные города Тавриды!
Такая вот, брат, история…
О том, что высоченные Скалки были традиционным местом самоубийств, я тебе когда-то уже писал. Зато не писал о том, как далеко отсюда летели сделанные мною из бумаги самолетики-планеры – они, то подхваченные дующим снизу горячим ветром, возносились куда-то к облакам, кружа там едва заметной точкой, то улетали по отлогой прямой в далекие сады и дворы на том берегу Салагира. "Уличные" же ребятишки забавлялись тут, на Скалках, в частности, тем, что, стащив из дома простыню, привязывали к четырем ее углам веревки, и получался "парашют", но на нем опускался вниз не просто какой-нибудь камень, а… кошка. Благополучно приземлившуюся, но таращащую глаза парашютистку восторженная ватага тащила вверх, и "прыжок" повторялся снова. Жалко, конечно, кошачьих нервов, но а как им, ребятам, было реагировать на авиационные праздники со множеством парашютов на синем небе, о чем я тебе уже писал?
"Здесь был Вася" – до таких надписей красками на скалах в те годы еще не додумались, вернее, не докатились. Зато высекали молотком и зубилом два (и не более!) своих инициала, в не столь заметных, и возможно более недоступных местах. Делали даже так: несколько человек держат одного над пропастью на веревках, а он стучит по обушку зубила молотком, выбивая в известняке две своих буквы. Целы ли где-то в подскальном высоком уступе две буквы ТП – Толик-Пантера – выбитые вот так же моим братом?
Здесь, но не наверху, а у подножия Скалок, иногда орудовал молотком и зубилом и я. Но высекал отнюдь не буквы, а извлекал из каменных недр – донных отложений древнего моря – раковины аммонитов и нуммулитов, остовы морских ежей и белемнитов, свернувшихся калачиком трилобитов, много-много других диковинных окаменелостей.
Именно тогда и именно там мне открылась впервые одна из великих тайн Природы. Сотни миллионов лет тому назад, как раз на том месте, где стоит теперь мой Город, плескались волны огромного синего моря. Не было на суше тогда ни тех животных, что водятся сейчас, ни, конечно же, людей, зато в древних морях и океанах кипела жизнь. Многочисленные и разнообразные существа населяли тогда и толщу теплых вод, и поверхность, и морское дно. Они плавали, ползали, поедали друг друга, размножались, а когда погибали, твердые их оболочки опускались на дно; Шли века, и падали, падали на дно древнего моря большие и малые раковины, панцири, скелеты морских созданий, ложились друг на друга слой за слоем, и прессовались тяжестью других, опустившихся сверху останков древних животных. Мелькали столетия, проходили миллионы лет, и слои эти становились все толще, превращаясь в камень.
А потом с могучей земной твердью, держащей на себе и горы, и океаны, что-то стряслось. Вздыбилась она на этом месте, и древнее море отступило. Там, где когда-то было морское дно, зазеленели леса, потекли ручьи и реки. А огромные толщи нуммулитового известняка, сложенные из спрессованных раковин нуммулитов – древних корненожек и панцирей других, давно уже исчезнувших животных, обернулись древними скалами и открылись людям. В своем рассказе "Загадки белых скал" (журнал "Уральский следопыт", № 10 за 1967 год) я не удержался от фантастического сюжета – на крымской каменоломне пила наскочила на инопланетную капсулу с посланием, легшую на дно древнего моря миллионы лет назад. Но в этой книге фантазиям не место: мы ж ведь договорились, что тут – только документально-достоверное…
Я обещал также, что в этом томе я не коснусь экологии – но что сделаешь, когда она опять вот так незаметно и коварно увлекла меня в свой таинственный, но тревожный и поруганный людьми мир. Поруганный хотя бы тем, что не только к Круглому фонтану, но и к большей части подножия Скалок сейчас не подойти, не разглядеть, что там, за заборами захвативших эти уголки ведомств. Еще при мне воинские части стали долбить там какие-то гроты-укрытия. Рассказывают, что уже после войны эти работы там развернулись настолько, что через скалу был слышен стук и скрежет аж у нас, наверху: мол рыли в известняке и громадные склады, и подземные дороги чуть ли не до Бахчисарая и Севастополя. И что мол именно по этой причине наш одноэтажный Фабричный спуск не стали "многоэтажить" – из-за огромных искусственных пустот внизу, в толще меловых белых скал.
Может, тебе удастся когда выведать, что же такое там натворено-нарыто? Если так, то моему пусть ветхому дому (сложен он не только из штучного пиленого, но и из бутового бесформенного известняка), простоявшего уже один век с гаком и перенесшего, как я уже писал тебе, сильнейшее землетрясение, суждено простоять еще век-другой?
Кстати или некстати, еще раз о том землетрясении. В одной из своих поэм (цитировать ее здесь я всю не могу) я писал, в частности, такое:
…Низвергнутся скалы в долины,
Круша и сады, и дороги,
Как то уже было однажды
В тот год, когда я появился
На свет в Симферополе древнем.
Ужасен салют был тот давний:
Скала, что стояла над морем
У самого у Симеиза —
«Монах» ее звали когда-то —
За миг превратилась в обломки.
Наш дом пополам раскололся
(Не знают жильцы его ныне
О трещине той, что заделал
Отец мой в начале тридцатых).
Гора Демерджи обвалилась —
Подмяли гигантские камни
Четыре ближайших селенья…
Тряслись и дворцы, и мечети,
И сакли, и рельсы трамваев;
Пол-Ялты лежало в руинах,
И много-премного народу
Осталось надолго без крова…
Восьмибалльное крымское землетрясение 11 сентября 1927 года занимает «почетное место» в числе четырех десятков сильнейших катаклизмов такого рода за двадцатый век. Оно было примерно равным по силе ашхабадскому (1948 год), ташкентскому (1966 год), спитакскому (1991 год).
Такой вот еще штрих к портрету моей далекой многострадальной родины – Крыма…
Письмо тридцатое:
ОТЪЕЗД
Четырнадцатого октября тысяча девятьсот тридцать девятого года мы покинули Дом. Была премерзкая погода с ветром, который нес не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное Крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями, прощайте, родные Стены, прощай, родная черепичная Крыша, с которой открылось мне полмира, если не больше, прощайте, милые мои Окна, через которые я, даже сидя больным дома, видел-познал много-премного. Они, окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и печально текут вниз. Мать, наверное, переживала еще больше моего – но мы молчали.
Отец заторопил: не опоздать бы к поезду. И мы зашагали к Кантарке – трамвайной остановке. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как пересекая нам дорогу, низко-низко над крышами пролетел гриф. Я очень любил этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях, о чем я поведал тебе в письме "Голод", но никогда не видел, чтобы этот властелин неба летел вот так, совсем по-над крышами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями, и зябко вобрав свою крючконосую голову глубоко в плечи.
По всему это был недобрый, дурной знак, смысл которого я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных краях, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее (!) заключение в которых я буду осужден довольно скоро, и еще много-много других несчастий и горестей.
…Через несколько секунд огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега.
Как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон – не помню, вероятно из-за сильного душевного потрясения, из которого меня вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном все летел и летел этот косой нескончаемый поток мокрого крупного снега. Но тут случилось чудо: перед тем, как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу, поезд вынырнул из этого ползущего по земле и скалам снежного облака, и мне вдруг минуты на две открылась дивная картина: розовея в лучах закатного солнца над родными холмами и Скалками, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг – священная гора моего Детства, которое – я мгновенно тогда это понял – кончалось именно в эти секунды.
Потом меня уложили спать. Я уткнулся в угол, чтобы не видно и не слышно было моих всхлипываний. Что это за страна, куда мы едем – Казахстан? Может, это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы – притом очень серьезные – перевезти нас то на Камчатку (о ней было накуплено уже много литуратуры), то, когда отца обуяла "золотая лихородка" – в Якутию. Я уже знал, что в Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил все более серьезные "якутские" планы, утешая меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже очень жаркое. Часто упоминался Алдан – золотоносная река, а однажды отец меня "обрадовал" тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу (хотя он сам этого увлечения не одобрял), чью-то научную монографию под названием "Прямокрылые Якутии" (прямокрылые – это кузнечики, сверчки и кобылки; полистав сей труд, я с горечью убедился, что в Якутии водятся лишь последние, да и то больше мелкие).
Так что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и поюжнее: станция назначения называется "Курорт Боровое", – а местечко, где нам жить-работать – во многих десятках километрах от железной дороги, с неприятным названием Степняк. Кроме названия я ничего об этом пункте не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там золото, мне было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня с патефонной песней Руслановой:
Степь да степь кругом, путь далек лежит.
Там, в степи глухой замерзал ямщик.
Степняк… Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул. Проснулся от внезапно наступившей тишины. Оказалось – это уже утро, и мы стоим на станции под названием Запорожье.
Значит, я уже не в Крыму, не в России – а на Украине… И вновь невероятная, неведомая мне доселе тоска вдруг охватила все мое существо: значит, это не сон, а явь – это полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улицам, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям – а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое "универсальное" сельскоприходское, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит. Да и есть ли средняя школа в том Степняке?
А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас – Симферопольский университет), где был хоть крохотным, но всегда желанным гостем, и в мое полное распоряжение выдавались золоченые цейссовские микроскопы, библиотека и все прочее. Такие же тесные контакты образовались у меня с Крымским краеведческим музеем, где меня допускали в святая святых – в фонды, и я с трепетом душевным созерцал огромных тропических рогатых жуков, гигантских атласно-голубых бабочек и прочие сокровища, и получал на дом книги из музейной богатой библиотеки. Частенько я наведывался и на Крымскую станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологи, хвалившие мои рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям пакетики с трихограммой – крохотными наездничками, заражающими гусениц яблоневых плодожорок (биологический метод борьбы с вредителями там процветал еще в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок "кандиль", ярко-красных с одного боку, и рассыпчатых круглых "синапов", покрытых густыми румяными полосочками – в большом свертке, а то и в стандартной упаковке – коробке с яркой наклейкой и "иностранными" надписями, внутри которой каждый ароматный плод был аккуратно завернут в пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое не попадало.
Да бог с ними, с этими яблоками – ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года я должен был поступить в институт (завкафедрой зоологии профессор Владимир Максимович Боровский, большой знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предрекал, а точнее обещал мне "ускоренное" окончание вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом).
А до того я учился бы в родной шестнадцатой школе, где по меньшей мере два-три года мог бы созерцать, пусть изредка, то волнующее, неземное чудо, которое упомянул в конце письма "Сокровенное". Значит, конец и этому? Но ведь это невозможно, недопустимо, катастрофично!
Где-то сзади, еще южнее Симферополя, теперь уже совсем далекий Севастополь, где теперь, окончательно оторванный от семьи, остается мой любимый и единственный старший брат Толя. Неужели я его больше никогда не увижу?
Что, что делать?
Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься куда-нибудь на работу, как то сделал Толя?
Увы, теперь это невозможно.
…Знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве (тогда более короткого пути в Казахстан не было). Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне снедь – какие-то горячие не то пирожки, не то пончики.
Эх, Степан Иванович, что же ты такое натворил-наделал со своим золотом и вибратором, со своей тягой к странствиям!
Письмо тридцать первое:
ТЫ ВЕРНУЛСЯ
Я вынужден неожиданно прервать свое эпистолярное повествование, не знаю, надолго ли – но хорошо то, что вот эту серию моих писем к тебе, мой дорогой внук, я прерываю как раз на окончании описания первого этапа моей жизни, очень четко отграниченного от последующих. Все равно потребовалась бы и некоторая передышка, и перестройка языка, стиля и многого другого. Судьба мне вдруг послала «антракт» в книгописании, и вот как это произошло.
Сегодня, 20 октября 1992 года, у меня трагичный, страшный день. И сегодня же – великая радость. Трудно, невозможно передать словами все, что у меня сейчас на душе, но самое главное то, что ты, мой дорогой дружок, вернулся к дедушке, да надолго – по крайней мере, до конца лета (эх бы, насовсем!).
Еще вчера я был не в себе. Чувствовал: что-то, где-то происходит неладное, нехорошее; в том, что дальняя (и даже сверхдальняя) биосвязь существует между кровно близкими людьми, мы с сыном Сергеем убедились несколько лет назад, когда "телепатировали" друг другу, по разработанному мною методу, изображения – по слову или предложению, найденному "методом тыка пальцем" между страниц закрытой случайной книги или газеты, и картинки эти – в цвете! – отлично передавались хоть за десятки, хоть за тысячи километров. Этим успешным опытам, как ты знаешь, был посвящен целый стенд в моем музее под Новосибирском.
Похожее я испытывал почти весь день и часть ночи вчера – только что-то тяжелое, тревожное, не поддающееся ни воображению, ни изображению; а это тебе, мой дорогой мальчик, было плохо, очень плохо. Зло, творимое над маленькими детьми – непростительно, мерзко, преступно, но на этих страницах о случившемся я рассказать не могу только потому, что ты еще мал, беззащитен, и, случись что со мной – постоять за себя пока еще не сможешь.
Человека, зверски избивавшего тебя, моего любимого семилетнего крошку, и всячески над тобой издевавшегося, я пока не назову; пусть меня простят за это читатели – у кого есть семьи, наверное, меня поймут. А он пусть сделает для себя выводы – до следующей моей автобиографической книги, документальной, как и эта; рукопись ее уже в черновике готова.
Так вот что передавалось мне от тебя вчера! А облечь это в зрительный образ я не мог, оказывается, по чисто физическим причинам, ибо более всего досталось твоей головке, на которую в моей семье не поднимались не то чтобы – упаси бог – кулак или ботинок, а и просто ладошка для легкого шлепка; эту милую мне круглую головку я только ласково гладил, и берег более всего на свете. И вот теперь ты, на следующий же день, у дедушки, рассказываешь то, отчего я, как в кошмарном сне, стараюсь проснуться, да не могу, потому что это явь – жестокая и натуральная.
Плохо то, что я стар – 65 лет, и болен, но раз такое дело, обещаю тебе, дружок, сделать все, чтобы продлить свою жизнь, с которой, как ты уже знаешь, я не так давно хотел добровольно расстаться; история это отдельная, трудная и горькая: то был мой ультиматум генсеку ЦК КПСС президенту СССР Горбачеву, предъявленный ему ради вашего же брата советских детишек, и срок ультиматума, обозначенный не только в моем открытом письме, но и на целой полосе "Комсомольской правды" за 27 июля 1991 года в статье спецкора Димы Шевченко "Не хочу, чтобы он умирал" ("он" – это я), – срок этот истекал 1 сентября того же года; но надо ж такому случиться, что за три дня до этого "заперли" Горбачева в крымском Форосе гекачеписты.
Получилось: мне выпало жить… Так что тебе повезло, мой друг: дедушка твой цел. Пока еще цел (уточняю: анонимные звонки по телефону требуют, чтобы я "это" исполнил, а если нет, то не просто мол меня убьют, а еще и долго мучить перед этим будут – но я не очень боюсь этих угроз, тем более никому не насолил и никому дороги не перешел; впрочем, беспричинный садизм сейчас "в моде", а дурное дело – нехитрое).
Возвращение меня по сути дела с того света на этот было длинным, трудным, тяжким, и я долго представлял собою что-то типа зомби, манкурта или сомнабулы, хотя был осыпан письмами, телеграммами, даже денежными переводами со всего Союза (тогда он был еще "не распамши"); огромную кипу этих писем (как видишь; на свете еще очень много хороших людей) я также завещаю тебе – как и книги отзывов о моих выставках и музеях, напечатанные и ненапечатанные научные труды, рассказы, заметки; полевые, лабораторные, классные журналы, наброски, этюды, библиотеку, оптику и все-все остальное.
Ты вернулся! Так что сегодня ночью, спустя всего лишь два с половиной месяца со дня начала работы, волей-неволей придется срочно заканчивать эту первую книгу дилогии, а может и трилогии – смотря по тому, сколько мне отпущено жить. А рассказать тебе и твоим коллегам-читателям о том, что было дальше – необходимо: никто другой этого не сделает, а уносить с собою в могилу то, что никак нельзя забыть людям, я не имею права – уж очень все это серьезно.
Надо рассказать и о том, как и зачем после Крыма мы колесили по стране, как омская земля (Исилькуль и его окрестности), поначалу показавшаяся неприютной, полюбилась потом так, что теперь я тут, под Новосибирском, тоскую по ней почти так же, как по Тавриде; как пережили там тяжелейшую из войн, похоронив мою маму – твою прабабушку; как сильно не повезло мне с еще одной наукой моей юности – астрономией; как нищенствовали и бродяжничали мы с отцом на Урале; как я, 20-летний мальчишка, попал на 20 же лет в сталинско-бериевские лагеря с их нечеловеческими ужасами, и почему там не погиб, хотя это совершенно точно должно было произойти; надо поведать о своих школьных сибирских друзьях и лагерных однокашниках (к ГУЛАГовским главам-письмам иллюстрации уже готовы, они выставлялись и на Урале, и в Крыму, и в Новосибирске);
Наши трупы вывозят за зону, пробивая молотком головы. Карабаш, 1947.
как потом, неожиданно оказавшись на воле после смерти Сталина, я тоже изрядно поколесил по стране с твоею будущей бабушкой; как учил своих (а также множество других) детей искусствам, и как мне за это перепадало от власть предержащих, конформистов и даже коллег. Обязательно надо рассказать и о том, как я много лет пытался внести не демагогический, а реальный вклад в сохранение и гармоничное использование Природы (и как меня за это хвалили, а также как мне, неучу-практику, за это перепадало); как я бился по поводу своих, прямо скажем, немалых успехов в сельскохозяйственных науках с «начальниками»-лысенковцами в чине докторов и академиков; как замыслил свои детища – Музей Природы и монументальную сферораму «Степь реликтовая», и что из этого вышло; как писал-пробивал свои научные труды, популярные книги, изобретения; сколько приключений претерпел из-за своих неординарных выставок, оригинальных технологий, научных открытий, про которые мне сказали: поторопился мол лет на сто…
Наконец, надо тебе рассказать, какие у тебя есть (или были) не упомянутые здесь родственники, где и каким образом ты появился на свет. В общем, много-премного надо тебе еще рассказать, мой дорогой мальчик. Но это будет уже в следующей книге.
А пока, дружок, за дело. Зима ведь пролетит очень быстро, и, лишь только появятся проталинки – запорхают над ними первые весенние бабочки, загудят у душистых ив шмели и пчелы, раскроют свои солнечные цветки адонисы, таинственнные нежно-кремовые колокольцы сон-травы, маленькие лиловые фиалки и крупные сине-белые ирисы. А темными, еще прохладными весенними вечерами, когда тончайший серп молодой Луны скроется за деревьями, лесная поляна распахнет над нами величественный небосвод, усеянный переливчатыми далекими созвездиями, которые будут перечеркивать неторопливые яркие метеоры.
И твои прерванные было детские дневники с заметками о Природе пополнятся новыми записями и набросками необычайных чудес Мироздания – гигантских и микроскопических.
Нас ждут также начавшие было скучать без тебя наши комнатные растения, всевозможная живность в садках, аквариумах, пробирках, собранная нами с тобою прошлым летом; слесарные и столярные инструменты, фотоаппараты, бинокли, телескоп; этюдники с красками, которые за эти месяцы засохли на палитрах.
Еще нас с тобою очень ждут заповедные лужайки наших микрорезерватов, что в Омской области, куда мы обязательно поедем летом, и в этих моих детищах ты – даю слово! – изумишься огромному количеству золотых жуков бронзовок, уткнувшихся в белокипенные соцветия таволог, эскадрильям стрекоз над полянами, а вечерами – таинственным перекличкам сов в лесной глухомани и неумолчному стрекоту ночных кузнечиков.
Там, у моих заказников, ты увидишь непередаваемо романтичные в своем величественном безмолвии степные закаты, насладишься многокилометровыми маршами по ровным безлюдным степным дорогам, над которыми раскинут огромный-преогромный небосвод, где загораются первые звезды, и над нашими головами будут бесшумно реять мои давние друзья и берегини – небольшие круглокрылые совы, те самые, что перекликались полчаса назад в лесу.
В маленьком неприметном городке Исилькуле, что на юго-западе Омской области, я познакомлю тебя с замечательными людьми – истинными охранителями природы, учителями, художниками, которые когда-то были моими учениками, и просто с моими друзьями-сибиряками, которые, в случае чего (мало ли что со мной или с тобой случится) не дадут тебя в обиду.
…От пережитого вчера и сегодня скачут мысли, не дают сосредоточиться – и письмо мое получается неровным, в чем-то непонятным, где-то повторюсь – прости меня, дорогой дружок, и вы, читатели.
Эх, катануть бы летом нам с тобою в Крым – но власть предержащие отобрали его у нас с тобою, и билет туда теперь стоит столько, сколько я не заработаю и за много лет. Надеюсь, что в твои времена, уже после меня, эта дикость уйдет в прошлое и ты там побываешь; исполни тогда просьбу, которую я изложил в письме "Пасынок. Красные искры", и обязательно взойди на вершину Чатырдага – священной горы моего детства. А пока тебе придется довольствоваться моими устными рассказами о Родине, вот этой книжкой, да росписью стен нашей новосибирской ванной, изображающей Судакскую бухту в Крыму. Еще раз несколько слов о Труде. Ты знаешь, что я проработал всю жизнь. Ты никогда-никогда не видел своего дедушку, предающегося отдыху и тем более бездельничавшего.
Так вот, когда будешь в моем родном городе Симферополе, погляди внимательно на несколько больших рельефов, высеченных высоко под крышей на фасадах дома № 4 по Пушкинской улице. Выполнены они в духе первых послереволюционных лет – в стиле благородного символического классицизма. Когда-то я с них сделал наброски – вот они: гордый мускулистый кузнец с тяжелым молотом у наковальни, и пахарь с серпом на плече, плугом и снопом пшеницы, под которым трогательно примостилась крынка молока.