Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Письмо двадцать четвертое:
АШИКИ
Это небольшое письмо – о наших уличных играх – может показаться тебе, да и другим читателям, более уместным для какой-нибудь детской книжки. Но, во-первых, инструкций по тем играм здесь не будет (забыл, а многие толком и не знал), во-вторых я убежден, что именно игры закладывают и развивают в растущем человеке очень многое: не зря теперь в моду вошли компьютерные, логические, экономические и прочие «игры для взрослых», являющиеся, по сути дела, не играми, а важным упражнением для ума.
Игр же "для тела", да и "для души", становится с десятилетиями все меньше и меньше, и в этом я вижу одну из причин физического вырождения поколений…
Так чем же занимались мои сверстники и ребята постарше на симферопольских улицах и в переулках в тридцатые годы? Пацаны лет восьми-двенадцати усердно дулись "в ножичек": в маленькую, но тщательно подготовленную земляную площадочку втыкался лезвием нужное количество раз обычный перочинный ножичек, бросаемый или соскальзываемый из множества нужных положений, каждое из которых имело название, и они следовали в определенной очередности.
Другие подкидывали внутренней частью ноги под лодыжкой "жоску" – самодельный воланчик из пятака, завязанного в тряпочку так, чтобы у нее оставался "хвост". Подлетев на метр, жоска поворачивалась грузом вниз и падала на бок башмака играющего, с которого мгновенно взлетала вверх. Рекордсменом считался тот, кто, не наступив "рабочей" ногой на землю, подкинет ногой жоску в воздух большее число раз; другой вариант – переступать ногами можно сколько угодно, но жоска летает в воздухе наибольшее количество минут (говаривали, некоторые "держали" ее так часа по полтора-два).
Хорошей тренировкой для всего организма было катание всякого рода обручей – от бочек, бричек, ободьев крупных подшипников, других больших колец, с помощью "руля" – толстой метровой проволоки, изогнутой так, что с одной стороны получалась как бы рукоятка, а с другой, что к колесу – глубокая четырехугольная выемка, которая подводилась под задне-нижнюю часть ведомого колеса. Искусство вождения его "рулем" давалось не сразу, зато как слушается обруч малейшего движения "руля" в умелых руках! Повороты, виражи, восьмерки, стрелки – чего только не выделывали юные "водители", подчас вызывая недовольство прохожих, впритирку к которым, громыхая стальным тяжелым ободом и визжа "рулем", проносился под горку такой вот "механизированный" пацан!
Ребята помастеровитей делали "самокаты": два шарикоподшипника на осях – это колеса; остальное – подножка, рулевая колонка, шарниры – из дерева и проволоки. Особенно здорово было лететь на таком "транспортном средстве" под гору…
Если в центральной России в моде были городки, то у нас, на юге России, преобладала другая уличная игра. Заостренная с двух сторон деревяшка клалась на землю, по одному из ее концов били палкой, и она подлетала в воздух; не давая ей упасть, следовало вторично стукнуть по ней, но с размаху и с силой, чтобы послать ее как можно дальше. Название этой игры я забыл, а вариантов ее было несколько; в ряде из них летающая деревяшка клалась концом над специально вырытой ямкой, и, ударенная палкой, сразу летела очень далеко.
В. большом ходу у нас были дзыги – самодельные же волчки размером с рюмку – цилиндрики с заостренным концом. Сделать дзыгу было нелегко: при вращении она должна была стоять как влитая и не испытывать биений. Запускалась она кнутиком: его длинная кожица наматывалась на волчок; отведешь кнут в стороны – дзыга закрутится, завоет. Через некоторое время подхлестнешь ее кнутом – вращение ускорится, звук станет выше. Таким манером ее можно было разогнать до невероятной скорости, когда в определенный момент, вслед за особо громким и сухим хлопаньем бича по ее боку, наступала полнейшая тишина и дзыга крутилась "молча"; лишь через десяток секунд к ней возвращался звеняще-воющий звук; сначала тонкий, а затем постепенно переходящий в более низкие тона. Мастеров "беззвучного" вращения дзыг на улицах было немного; я так и не научился этому мастерству, хотя мои дзыги отличались от других неоспоримым преимуществом и безукоризненной центровкой: я точил их на отцовском токарном станке. Куда же пропадал звук вращающейся деревяшки? Возможно, он и не пропадал, а превращался в ультразвук, недоступный нашему слуху – ведь при особо быстрых ударах конец кнута движется со сверхзвуковой скоростью ("выстрелы" бича циркачей или пастухов), которая сообщалась и волчку. Допускаю также, что при сверхзвуковом вращении предмет, теряя в весе (что известно из физики), мог воспарить над поверхностью тротуара и стать почти невесомым – либо под ним образовывалось нечто вроде уплотненной воздушной подушки. Кстати, от быстро вращающихся дзыг исходило явное тепло (или иллюзия тепла), а если наклонишь к такому волчку голову – резко кислило во рту, как от батарейки, а перед глазами бежали разноцветные узоры – фосфены. Если станешь физиком – очень советую смоделировать это нехитрое устройство и изучить его "аномальные" свойства доскональней.
Тем более, что кое у кого из ребят – "мастеров высшего класса" – иногда получалось нечто совершенно невероятное (существовало уличное название этой "фазы" движения, но я его забыл). Разогнанная бичом (кожа его в основании толще, к концу же – тонким жгутиком) до бесшумности и "дальше", дзыга как-то мгновенно превращалась на глазах у изумленной ребятни в овальный, реже круглый тонкий мутноватый диск, размером со среднее блюдце, сквозь который просвечивал – даже в центре – тротуар. Диск этот секунды две-три висел на высоте сантиметров пяти-семи над тротуаром, совершенно не касаясь его, иногда медленно и бесшумно плыл в сторону, затем моментально "материализовался" в бесшумно вращающийся волчок, а уж затем снова слышался звук. Такое мне довелось видеть четыре раза.
Извини, что отклонился от обещанной тематики, если не в экологию, то в физику…
К сожалению, "приличные" родители относили дзыги к тем же хулигански-неприличным забавам, которыми нежелательно было заниматься их "воспитанным" детям – голубями, воздушными змеями, рогатками, ашиками…
Ашики.
Как, я еще тебе не рассказал об ашиках? Это такие игральные косточки, вероятно, в чем-то заменявшие северороссийские бабки. Ашики в Крыму были в большом ходу. Таранные кости бараньих ног – вот они, на рисунке – тщательно очищались, отбирались по размерам, весу, и ребятня гоняла эти ашики по улицам в играх со множеством вариантов, так и оставшихся мне неведомыми, ибо мне было настрого запрещено даже приближаться к этой «хулиганской» уличной игре. Но я подметил, что в одном варианте ашики выстраивались шеренгой, и игрок издали выбивал их еще одним ашиком, затем у разлетевшихся ашиков учитывалось каждое положение, и этих положений, было, кажется, четыре; помню название лишь одного из них – абдрашик. В какой-то из игр ватага игроков продвигалась вдоль по улице, выбивая ашик за ашиком. Ашики выменивались, продавались-покупались, выигрывались-проигрывались; самые «удачливые» ценились очень высоко и окрашивались в яркий цвет. В некоторых высверливались ямки, заливаемые свинцом; из-за ашиков – а какие-то из игр в них явно азартными – порой случались шумные разбирательства, доходящие до «стукалок»; у злостных нарушителей игр все ашики (или их часть) конфисковывались.
Из великого множества уличных и дворовых игр упомяну еще одну – "отмерного". Это была такая как бы суперчехарда. Один мальчишка нагибался, упершись ладонями в колени, другой издалека разбегался, отталкивался ногами от земли и пролетал, расставив ноги, над первым так, чтобы успеть и суметь руками (и только руками) дополнительно оттолкнуться от его спины, и приземлиться как можно дальше от точки взлета. Замерялось общее расстояние; оно, разумеется, было на много больше, чем при обычном прыжке в длину. "Отмерной" разыгрывался тоже в различных вариантах и комбинациях.
Все эти уличные игры не только укрепляли мышцы, вырабатывали ловкость и смекалку, учили мастерить, но и – самое главное! – воспитывали чувство коллективизма, братства, и величайших достояний человечьего социума – бескорыстной дружбы, честности и взаимовыручки.
Никогда не слушай тех, кто ратует за единоличие и индивидуализм. По своей природе человек – существо социальное (общественное) – иначе, еще в доисторические времена, в тяжелейшей борьбе за выживание, наш вид – Homo sapiens – не уцелел бы. Семьи, стаи, стада, племена, затем таборы, деревни, поселки, города – все это, несмотря на ужаснейшие войны, уцелевало или возрождалось, и никогда никому не отнять у людей веру друг в друга, в справедливость, в бескорыстие, а также в то, что основы и залог всех наших благ земных (а загробной "жизни" нету, можешь мне, старому дотошному естествоиспытателю, поверить) – в упорном созидательном Труде, и, безусловно, в Дружбе.
Но хватит нотаций, вернемся еще ненадолго в мое детство. Лазанье по скалам, и, особенно, по деревьям, великолепно развивало мозг и тело. Взлезть на толстенный, грубокорявый ствол старой акации можно было только босиком, и у скалолазов, и у древолазов должны быть крепкими все мышцы – и рук, и ног; цепкими должны быть и пальцы рук, и подошвы ног, иначе сорвешься, разобьешься…
Что ребята делали на деревьях (не говорю уже о "сборе урожая" в чужих садах)? Прежде всего, с них высоко и далеко было все видно. Кроме того, там можно было найти гнездышко с крохотными яйцами, а то и с птенчиками. На высоких гледичиях росли длинные, широкие как ремни, коричневые стручки: расщепишь его, а внутри – сладкая зеленая мякоть. Однако забирались на это "держи-дерево" лишь немногие спецы – оно, даже по стволу, усажено громадными пучками острейших, как шилья, оранжевых шипов, раны от которых подолгу не заживали.
Проще было лакомиться цветками белой акации: залезешь на дерево, сорвешь гроздь, протащишь ее за стебель сквозь кулак – и в нем полсотни сладковато-ароматных цветков; всю эту пригоршню запихиваешь в рот, и, аппетитно хрустя зубами, тянешься за следующей гроздью.
Однажды во время такого вот "древесного угощения" я вдруг почувствовал в горле острую сильную боль: вместе с акациевым цветком заглотил и медоносную пчелу, успевшую меня "по дороге" ужалить. Кое-как полусвалившись в дерева, я промаялся с этой бедою не менее суток: горло внутри опухло так, что дышалось с большим трудом, дикая боль доводила почти до обморока. С тех пор все цветки акации перед отправкой в желудок я тщательно осматривал…
И, коль речь пошла о растениях, то письмо это закончу описанием давно забытой игры южнороссийских детишек. Каждый из них должен был носить с собою – в кармане, за пазухой, за щекой или еще где – хотя бы крохотный зеленый кусочек живого растения. На требование товарища: "Не рвать, не щипать, вашу зелень показать!" ты должен был немедленно предъявить этот знак принадлежности к ребячьей "зеленой ложе". Иначе – порицания, насмешки, различные "штрафные санкции". Вероятно, это игра, как я сейчас думаю, была очень древней – уж очень наглядно и просто обозначалось в ней единение человека с Природой, как бы полная от нее зависимость. Как далеки от этого даже нынешние "зеленые"!
Письмо двадцать пятое:
НАПИЛЬНИКИ
Все-таки, лучшие годы и моего детства, и отцовской работы, и нашей семейной жизни падают на «напильниковый» период – когда отец был погружен в сложный производительный труд. Это было замечательное время! В списке признанных изобретений отца, приведенном мною в конце предпоследнего письма, преобладают станки для бесшумной насечки напильников; почему он увлекся этими механизмами и как у нас во флигеле родилось производство маникюрных напильников, я описал тебе в письме под названием «Пулемет». Напомню, что тому содействовали два обстоятельства: дикий грохот в насекальных цехах, от которого глохли рабочие, и просьба знакомой маникюрши «заострить» ее затупившийся инструментик.
Поначалу отец совершенствовал свои, действительно почти бесшумные творения на маленьких слесарных напильниках – надфилях, которые после закалял, и только было хотел наладить их широкое производство, как упомянутая маникюрша (переквалифицировавшаяся в таковую из бывших "эксплуататорш", то есть став просто женой служащего) посетовала на то, что мол по всей стране у их брата-маникюрш все как есть напильнички позатупились, а импорт таковых никто и не думает наладить, в то время как ногти у модниц растут и ломаются, несмотря ни на какую политику-экономику.
Отец внимательно изучил маникюршин износившийся инструмент и сразу принял очень верное решение: ногти – не железо, и подпиливать их вовсе не обязательно каленой сталью, поэтому напильники эти можно делать из более красивого и гигиенического материала – какого-либо сплава с содержанием никеля, вроде тех, из которых чеканят "белые" монеты. Забраковал он и косое расположение зубьев маникюрных пилок. А чтобы инструмент был более "въедливым", следовало по вершинам каждого зубца сделать по маленькой шипообразной выпуклости, то есть чтобы напильник напоминал как бы "микрорашпиль". Ну а внешний вид инструмента должен быть не технически-слесарным, а, скорее, медицинским – отец придавал огромное значение тому, что уже после него получило короткое и емкое название – дизайн.
Короче говоря, когда я родился и стал воспринимать Мир, дальний флигель нашего Двора был действующим хорошо оборудованным цехом по массовому выпуску маникюрных напильников – лучших из тех, которые когда-либо до того выпускались в нашей стране и за рубежом – так утверждали профессиональные маститые маникюрши.
Даже просто взять в руку эту вещицу было приятно. Ровнейшую белую с благородным легким отливом металлическую полосу украшал сплошной тончайший узор из выпуклых волнистых линий. Рабочую часть напильника насечки покрывали не сплошь, а слитными группами, чередующимися с такой же длины интервалами. Это делалось для того, чтобы спиливаемый ноготь скользил не только по вершинам зубьев, а опускался и до их основания. От отцовского нововведения мастерицы были в восторге.
Отец выписал откуда-то большое количество никельсодержащего сплава нужной твердости в виде толстой проволоки; большими ее "колесами" были наполнены два наших сарая. Проволока эта уплощалась прокатными вальцами – крупным механизмом, сделанным отцом. Главную его часть составляли два стальных твердозакаленных валика с нанесенными на их поверхность тончайшими ритмически-волнистыми узорами. Отец сконструировал специальную гильошировальную машинку (гильоширование не имеет ничего общего с гильотинированием – это механическое нанесение ритмически-красивых узоров на форму для печатания, скажем, бумажных денег, оно – предшественник нынешней компьютерной графики), выточил, закалил и отполировал оба валика диаметром с дециметр, нагрел их, нанес на них слой воска, и игла его гильошировальной машинки, ритмично качаясь, процарапывала на валике замечательный волнистый узор. Затем следовало протравливание кислотой, смывание воска – и оба валика получились со множеством волнисто-параллельных тончайших красивых канавок. Крупнозубые шестерни – числом с десяток – передавали движение быстровращающегося колеса на валики, и они вроде бы еле двигались. Вставишь между ними проволоку (задав винтами нужную толщину изделия), включишь сцепление – и с противоположной стороны вальцев вылезает вместо проволоки идеально ровная блестящая полоса металла с волнистым переливом чудо-узора на обеих ее сторонах. Далее полоса нарубалась на заготовки нужной длины и формы (выпускалось три фасона напильников), которые поступали на главный станок цеха – насекальный.
Он работал, действительно, почти бесшумно – мягкие короткие "очереди" зубилом продавливали под нужным углом ровнехонькие зубцы в металле. На каждом зубце сверху можно было увидеть в лупу маленькие выступы-пупырочки от волнистых линий "фона" заготовки, и это придавало инстументу особую продуктивность, так нравившуюся маникюршам.
Одному человеку с этой сложной поточной работой было, конечно, не справиться, и отец пригласил к себе в помощники соседа с нашей улицы – грека Валентина Аморандо, о котором я тебе уже писал. Работал отец по патенту "кустаря" – кипа этих бумаг была на видном месте мастерской наколота на штырь для предъявления фининспектору. Платил отец за это занятие какой-то крупный налог, увеличивающийся от раза к разу, так что в 1934 году это отменнейшее, высокорентабельное производство нашему кустарю пришлось свернуть.
А до 1934 года мать регулярно увозила в Москву саквояжик, плотно набитый продукцией, и сдавала там ее, то ли по договору, то ли по контракту с отцом, в Главаптекоуправление за наличную плату. Оттуда блестящие отцовские напильнички разъезжались по всей стране. Нередко эти симпатичные вещицы родители дарили "полезным людям" вроде врачей, не говоря уже о просто знакомых – как памятный сувенир.
Забыл тебе упомянуть, что после насечки зубьев следовало еще несколько процедур: плавное заострение одного конца (чистилка для ногтей), плавное же закругление противоположного – для осаживания приногтевой кожицы; шлифовка и полировка этих концов и боков напильника на шлифовальных кругах; штамповка товарного знака-клейма отца в виде двух вот таких округлых звездочек.
Продукция отцовской мастерской; его товарный знак.
От основной поточной «напилочной» линии шло «пинцетное ответвление»: отец выпускал также изящнейшие пинцетики для выдергивания волосков. Заготовки для них прокатывались более толстыми и узкими; пинцеты ухватывали своими широкими, идеально подогнанными, губками даже тончайшую пушинку; по бокам их шла также насечка для ногтей и были вы штампованы две отцовские звездочки. Пинцеты пользовались также большим спросом.
От попыхивающего в углу механического зала керосинового движка работали через трансмиссию (вал со шкивами для приводных ремней) следующие станки: прокатные вальцы, прессовочно-обрубочный, насекальный, точильно-шлифовальный, прессовочный для пинцетов, и, конечно же, универсальный токарный, с помощью которого это все было сделано. Малый же зал флигеля был занят под кузнечный горн, совмещенный с "голландской" печью, громадную наковальню, закрепленную на громадном же Чурбане и под невероятно огромные тиски.
Я не упоминаю о множестве средних и малых тисков и тисочков, станков и станочков, сверлильных, волочильных (утоньшать и удлинять проволоку) и других устройств и приспособлений, заполнявших флигель мастерской, сараи, часть двора и некоторые из наших комнат.
Из мастерской в дом отец провел звонковую сигнализацию: вызывать их с Валентином на обед. Тогда глушился движок, останавливался вал трансмиссии, и наши мастера шли в дом. Звонок включали и тогда, когда к отцу кто-то приходил по делу. Кнопочка звонка так и манила нас с Толей – а что если ее "просто так" нажать? Что однажды и сделали. О последствиях нашего "ложного вызова" можешь лишь догадываться…
За те годы отцовской замечательной мастерской были выпущены многие тысячи отличнейших маникюрных напильников. И я вот думаю: неужели ни у кого не уцелело хотя бы одно из отцовских изделий – светлая симпатичная вещица с сияюще-волнистым гильошированным фоном и двумя круглыми звездочками?
Вот было бы здорово!
Письмо двадцать шестое:
ПАСЫНОК. КРАСНЫЕ ИСКРЫ
Что такое пасынок, ты, мой дорогой внучок, узнал основательно, еще будучи шестилетним, и я не буду в этом письме лишний раз напоминать, каково тебе, маленькому, пришлось в те горькие дни. Но не могу не вспомнить слов, которые ты, еще совсем крошка, сказал на нашем новосибирском огороде, когда мы обрывали отростки у помидоров, называемые пасынками: мол это я тоже такой вот ненужный пасынок, и меня потом так же вот оторвут и выкинут?
К счастью, такое происходит с неродными детьми далеко не всегда, и, наоборот, бывают очень даже замечательные отчимы(случаются даже непьющие!), зато порой самые что ни на есть родные дети убегают от кровных родителей – хорошо если к дедушке-бабушке иль другой родне, а коли их нет – то куда глаза глядят…
Вот мой брат Толя, о котором я тебе писал в Письме Четвертом: даром что он был официально усыновлен отцом, жил же он у нас в семье в симферопольском доме на положении как раз вот такого "помидорного" (воспользуюсь твоим определением) пасынка. Я уже говорил, что лучший кусок предназначался лишь мне, Витюше; все лакомства, игрушки, ласки – тоже мне, а не "этому проклятому Тольке". Поэтому у него сызмальства так и не повернулся язык называть папой-мамой Степана Ивановича и тем более Ольгу Викторовну, – а, возможно, он еще чуть-чуть помнил своих сибирских родителей.
Если что уж позарез требовалось спросить ему у старших – то без обращения к ним, скажем "можно взять то-то?" – это усиливало неприязнь "родителей", и отношения становились все более напряженными. Толя все чаще стал исчезать из дома, иногда надолго. Я, в общем-то, почти всегда знал, где он находился – у своих "уличных" сверстников. А этот народ был уже "взрослым" – с папиросами в зубах (сигарет тогда почти не курили), "соответствующим" жаргоном-поведением, а потом и с водочкой… Было странно и страшно видеть через стенку нашего двора (там жил еще один друг Толи – Даниил Гавриленко), как здоровенные парни, нехорошо ругаясь и хохоча, пьяные, не могли удержаться на ногах и валились наземь. Забегая далеко вперед, скажу, что все они стали порядочными людьми и настоящими патриотами Родины – только, увы, не все уцелели.
И когда что-нибудь "о Тольке" долетало до моих родителей, негодование их возрастало, особенно матери, – и снова скандалы, ругань, слезы, проклятья,
Долго такое, разумеется, продолжаться не могло. И по окончании семилетки (а это было тогда "неполное среднее") Толя собрал пожитки в крохотный чемоданчик и подался в Севастополь – в авиастроительный техникум.
Как я был за него рад! Ведь там его никто не попрекнет куском хлеба, не назовет "паразитом" и "дармоедом". А в том, что Толя будет учиться там на отлично, я не сомневался, и, в общем-то, очень ему завидовал. Тем более что из Севастополя стали приходить ко мне письма, написанные мелким аккуратнейшим его почерком. Они рассказывали о неведомом мне городе Севастополе, о кораблях, море, окрестностях города, о неведомых мне речках Каче и Черной (а я знал только наш Салгир), о том, что учиться в техникуме брату нетрудно и интересно.
Писал он мне каждую неделю, и я был рад за него – по всему выходило, что он нашел свое призвание. А от авиатехника до инженера-конструктора, как мне тогда представлялось, всего один шаг.
Довольны были и родители: наконец-то спихнули с шеи "дармоеда"… Откуда было мне, мальцу, знать, что мизерной техникумовской стипендии Толе не хватало даже на еду, не говоря уже о билете в кино? И что родители не определили ему на учебу ни копейки, и не думали это делать?
И вот однажды я получил из Севастополя не письмо, а свернутую в трубочку бандероль с Толиными чертежами, как всегда, безупречно чистыми, четкими, но гораздо более сложными, чем в школе – с труднейшими разрезами каких-то технических узлов, многочисленными соединениями, резьбами, фланцами, шестеренчатыми передачами, в немыслимых проекциях и позициях. На каждом листе, разумеется, красная пятерка. Как я позавидовал брату; в каком замечательном заведении он учится!
Как вдруг из чертежей выпала записка, написанная рукой Толи: мол все, больше я не учусь, из-за материальных трудностей перешел на Севастопольский судоремонтный завод (а я-то удивился: почему это на обратном адресе бандероли была обозначена севастопольская "Корабельная сторона"). А чертежи свои мол он отсылает мне на память и на хранение.
Возмущению моему не было границ. Однако родители, наоборот, совсем обрадовались: коль на заводе, то сам себя прокормит-оденет-обует, притом теперь навсегда…
А тут подходил наш отъезд – были проданы последние три комнаты нашего огромного Дома по Фабричному спуску, и бывший помощник отца грек Валентин Аморандо, работавший к тому времени уже на железной дороге, помогал упаковывать наши вещи в огромные дощатые ящики, на которых какой-то мерзко-черной краской, разведенной на керосине, грубо выводил: станция отправления – Симферополь, станция назначения – Боровое (мы переезжали в Казахстан, об этом – после). И был это октябрь тридцать девятого.
Толе я написал, что вот-де уезжаем, насовсем, и что мне очень тоскливо расставаться с родным Домом, Двором, Городом, Крымом, и обещал писать ему регулярно, что, конечно же, и делал, но поскольку отца с семьей стало носить по стране наподобие перекати-поля (переезд в Боровое не удался), я большей частью не успевал получать от брата ответы.
А потом грянула Война, самая ужасная из войн планеты, и мой родной Крым вскоре оказался под чужеземным фашистским сапогом. Севастополь, как ты знаешь, держался до последнего, даже превращенный в руины. Судоремонтный завод – его рабочие и оборудование – эвакуировался, конечно, морем. Но далеко не уплыл. Обо всем этом мне очень трудно писать тебе обычными словами – все же беден наш человечий (а может, только мой?) язык для передачи пережитых мною тогда, когда я об этом узнал (и переживаемых мною сейчас) чувств, поэтому прости меня за неказистость повествования, "заносы" и сбои.
…Ты знаешь, любимый мой мальчик, по Родине как я тоскую: по милому Крыму, по скалам, по Дому родному, где вырос, по синему Черному морю… Тебе оставляю картину – пейзаж, что назвал я "Волною": написанный прямо с натуры кусочек Восточного Крыма (а здесь – с той картины рисунок). Вон там, вдалеке, за горами мерцают судакские скалы – Алчак, Крепостная и Сокол; вдали чуть синеет громада: с далекой античной эпохи тот мыс Меганомом зовется.
А здесь, возле нас, набегают на берег лазурные волны; сквозь них, изумрудно-прозрачных, увенчанных белою пеной, сквозь теплую воду морскую, виднеются камни цветные, и донный песок, и медузы… Играют на солнышке блики на пене, что вьется по гребням и тихо на берег ложится… И в струйках тех волн прихотливых, и в пенных красивых разводах мерцают сквозь водную толщу – когда хорошо приглядишься – мельчайшие алые точки. Я ввел их не для колорита (они ведь едва там заметны и в целом на цвет не влияют) – те красные редкие искры написаны тоже с натуры и кое-что обозначают:
Никто не подумает вовсе, как только опустится в воды
Лазурного теплого моря в Одессе, Алуште иль Сочи,
Что тело его омывают частицы разорванных в клочья
Ребят-севастопольцев сотен.
Они не пропали бесследно, хоть память о них зачеркнули:
Материя не исчезает, тем более в замкнутом море —
С единственным узким проливом.
Приходят-уходят сезоны, меняются зимы на весны,
Но души, и микрочастицы людей, что погибли в пучине,
То тихо дрейфуют по зыби, то в шумных прибоях трепещут,
То в штормах осенних грохочут,
И брызги далеко разносят частицы их тел по округе
С туманом приморским соленым,
И все их вдыхают на пляжах, вкушают с вином и плодами,
Увозят с собой в самолетах, в вагонах, в машинах шикарных,
И носят в себе до кончины.
* * *
Здесь ад в те часы был кромешный;
Судов караван беззащитный —
Последний в ту страшную пору
Тогда покидал Севастополь.
Гремело и небо, и море,
Волна за волной самолеты
В пике заходили крутые —
Рвались оглушительно бомбы
С гигантскими вспышками света —
Ярчайшего желтого света,
Увидеть который лишь можно
В последнее жизни мгновенье…
А бомбы все сыпались сверху,
Круша и буксиры, и баржи,
И шлюпки, залитые кровью —
Их щепки летели до неба,
Смешавшись с огнем и водою.
Кровавые водовороты
Кружили останки людские;
Стучал пулемет самолетный
Плывущих в воде добивая,
И черное гарево дыма
Над Черным клубилося морем.
Далеко и дантову аду —
Гюстава Доре воплощенью
В гравюрах его гениальных
До этой бомбежки ужасной.
* * *
А так ли давно это было?
Взгляни на мою ты картину,
А лучше б на месте, в натуре,
На пляже любом Черноморья —
Надеюсь, ты там побываешь.
Глядеть нужно долго, с вниманьем,
Чтоб виделась каждая точка
В глубинах морских изумрудных —
И быть одному в те минуты.
И, если глаза твои чисты,
Увидишь: мелькнет там тревожно
Как будто бы алая искра;
За нею – другая, и третья…
То старший мой брат Анатолий
(Хотя пролетело полвека)
Сигналы нам всем посылает,
Не просто сигналы – укоры:
За что же погиб он, бедняга,
Талантливый, трудолюбивый,
Красивый, и юный, и чистый,
Не ведавший ласк материнских,
Еще до любви не доживший —
Ведь было ему восемнадцать…
Частицы его в этих водах —
Мельчайшие красные точки —
Порою сбегаясь, как жилки,
Мерцая, клубясь, разбегаясь,
Колышатся вместе с волнами
Родимого Черного моря,
И нет им навеки покоя:
Земле ведь не предано тело.
Должны б они жечь и тревожить
Купальщиков знатных дебелых:
Министров, наместников пришлых,
Надменных чинуш, президентов,
Решивших, что Крым – их подворье,
Шикарная личная дача,
Разменная гривна-монета.
Увы, не тревожит их это:
Уж слишком они толстокожи,
Беспамятливы, бессердечны.
И кровь твоя, брат, омывает
Холеные толстые рожи
Везде – в Судаке, Симеизе,
В Массандре, Алуште и Ялте,
В Мисхоре, Керчи, Дагомысе,
В Одессе, Очакове, Сочи.
* * *
Но вспомните, добрые люди,
Кто Крым отстоял и освоил,
При ком он расцвел мирным садом?
При ком стал доступным, любимым,
Не только владыкам державным,
Но всем – инженерам, рабочим,
Шахтерам, крестьянам, их детям,
И пляжи звенели от счастья,
И горы торжественно звали
В свои поднебесья уставших
Плескаться на пляжах цветастых.
А сколько больных безнадежно
Мой Крым исцелил ребятишек!
Для них он теперь недоступен…
За что же обижены дети
Народов шестой части суши?!
* * *
Тут вспомнить пора, кто открыл нам
Эдем этот сказочно-дивный:
Начать от царя Митридата?
Со скифов эпохи Скилура?
Иль эллинов, иль генуэзцев?
Династий суровых Гиреев?
…Великая Екатерина,
Потемкин, Кутузов, Нахимов,
Рубо, Богаевский, Волошин,
Толстой, Айвазовский и Пушкин,
И Чехов, и Грин, и Самокиш,
Толбухин, Еременко… Список
Одних лишь фамилий высоких
Покрыл не одну бы страницу…
* * *
Еще в этом списке достойных
Моих земляков-патриотов
Стоял… адмирал Касатонов.
Пришлось зачеркнуть адмирала —
Главу Черноморского флота,
Предавшего флот супостатам
И наш Севастополь российский.
Не вы ль, офицер благородный,
Потомок семьи флотоводцев,
Твердили о патриотизме,
Крымчан заверяя: не дрогну!
На вас патриоты равнялись,
За вас россияне молились,
Под вашим портретом в газете
Подписано четко и гордо
«Человек чести адмирал Игорь Касатонов».
Потом был приказ от Начальства —
И вы, адмирал, удалились
Тихонько, поджавши хвостишко…
А кто ж вам мешал, Касатонов,
Поступок свершить благородный:
Коль так уж безвыходно стало —
Нажав на курок, застрелиться?
Ведь именно так поступают
Сейчас благородные люди,
Как маршал-герой Ахромеев,
Оставшийся верным присяге.
* * *
Сограждане милой Отчизны
(Ты, внук, извини, что опять я
Оставлю тебя ненадолго)!
Вы ж видите: вас обращают
В Иванов, не помнящих родства,
Забывших, кто вы и откуда, —
И коль иссыхает та память,
И вы превратитесь в манкуртов, —
Подумайте срочно о детях:
Что им уготовит Властитель,
Внушая: зови оккупантом
Любого крымчанина, если
По нации он «не подходит».
А после, как то уже было,
Сажать нас, стрелять или вешать:
Ведь опыт у них пребогатый
ЦК, КГБ и ГУЛАГа
(Сюда же ведь надо прибавить
СС, и СД, и Гестапо).
Неужто все это вернется?
При вашем покорном согласьи?
* * *
Какая великая глупость —
Разумных существ недостойна! —
Делить человечество наше
По расам, по нациям, верам,
Тем более в крохотном ромбе
Размером с Московскую область,
Омытом морями и кровью,
Что Крымом зовется извечно?
Какая великая подлость
Славян разделять по акценту:
Украинцев, русских, казаков!
Мы – дети древнейшего рода,
От самой от Киевской Руси,
От вещего князя Олега
(Тут, к слову, не грех и напомнить,
Что был он по роду варягом) —
Почти что двенадцать столетий
Слили племена в Государство;
Бывали, конечно, и ссоры,
Но вскоре они забывались,
И множилось пестрое племя,
И жили так в дружбе и мире
До самого «посткоммунизма»:
Женился москаль на татарке,
Венчались хохол и армянка,
Татарин, женившись на русской,
Плодил ребятишек счастливых
С глазами различного цвета
От черного до голубого.
Цыгане, армяне и греки,
Чьи предки в Крыму проживали,
Писали для краткости: «русский»…
Лишь злая десница тиранов
В момент изгоняла народы
С отечеств – в тайгу иль пустыню,
И мир никогда не забудет,
Что сделали варвары эти
(Похоже, что снова приходит
В мой Крым это страшное время!).
* * *
Прости меня, друг, что отвлекся
В политику – вместо рассказа
О брата последних секундах,
О бомбе, вдруг лопнувшей рядом,
И вмиг разорвавшей на клочья
Его и десяток собратьев.
Мне хочется верить, что это
Случилось мгновенно, при взрыве,
И не было долгих мучений
Израненного человека,
Тонувшего медленно, долго
В пучине морской черно-синей,
Чье тело еще пробивали
Огромные частые пули
Вошедшего в раж пулеметный
Фашистского аса-убийцы.
….Поверье есть: будто пред смертью,
Как будто в ускоренной ленте,
Проходит вся жизнь человека.
И, если убит был не сразу
Мой брат, и сознанья секунды
Пред ним оживили такое —
А было ему восемнадцать —
То кроме проклятий, укоров,
И пасынка горькой судьбины
Пред ним ничего б не проплыло…
Нет, лучше погибнуть мгновенно,
Чтоб взрыв вдруг разнес его в брызги,
Чтоб он не успел и подумать,
Зачем жил на свете на этом —
Талантливый, трудолюбивый —
Обидно-короткое время.
Прости меня, брат, за жестокость!
Прости, что я был тебя младше,
Прости, что не так уж и часто
Тебя вспоминаю, родного.
* * *
Так пусть эти красные искры,
Что в водах глубоких мерцают,
Заменят церковные свечи,
Что должно б поставить, возжегши
За тех, что погибли в пучине
Во всех этих битвах кровавых,
Трагических и безысходных
(На море иных не бывает).
Министры, цари, президенты!
Пустите ж меня поклониться
Той братской Великой Могиле,
Синеющей до горизонта,
В пучине которой остались
Славяне, татары, евреи,
И немцы, и турки, и греки,
И древние тавры, и скифы,
Что в страшных сраженьях тут гибли
И в море моем растворились.
Отдайте ж мне Черное море —
Могилу любимого брата!
Верните мне Родину, паны!
Верните те годы, когда я
Из дальней суровой Сибири,
От множества дел оторвавшись,
Мог летом проведать Отчизну
С семьей, или так, в одиночку:
Взобраться на древние скалы,
Взойти до вершин Чатырдага —
Святыни моей поднебесной,
Окинуть оттуда просторы,
Орлиное чувство изведать,
А после, по тропкам скалистым
Спуститься к любимому Морю,
В котором сквозь волны искрятся,
Когда хорошо приглядишься,
Частицы любимого брата.
* * *
И, если меня не услышат,
На Родину если не пустят,
Иль денег на это не хватит,
Иль Смерть меня вскоре настигнет —
Мой мальчик, свою эстафету
Отдам в твои верные руки.
Тогда, через долгие годы.
Возможно, вернется к народам
Простой человеческий Разум,
И ты побываешь в Тавриде,
Коснешься святынь моих чистых.
Придешь и на берег, под скалы,
В какой-нибудь скрытый заливчик,
Дождешься здесь солнца заката.
Когда же покажутся звезды,
Опустишься тут на колени,
И в воду ладони погрузишь —
Лазурную, теплую воду.
Тогда тебе явится Чудо:
Любимый мой брат Анатолий
(Тебе же он – дедушка тоже),
Который навек превратился
Вот в эту соленую воду,
Пошлет тебе знак свой оттуда:
Мерцающих искр ярко-красных
Созвездье такое; фигуру
Его ты запомни. Жди дальше,
И снова появятся искры,
В другом только расположеньи,
Которое тоже запомнишь.
Раз пять или шесть то виденье
В глубинах появится синих.
Оставив в блокноте наброски
Фигур, что составили искры
(Рисуй только красные вспышки!),
Потом, на досуге, подумай,
Что значили эти фигуры:
Ведь это же – явные знаки,
Быть может – какая-то тайна,
Быть может – какая-то просьба,
Иль что-то иное – не знаю,
Но ясно одно лишь: сигналы
Вещают о чем-то серьезном.
Ты их расшифруешь, мой мальчик.
* * *
Ведь я, в суете и заботах,
Откладывал это «на после»,
До тех пор, пота не забрали
Внезапно политики злые
Родимое мне побережье
Далекого Черного моря —
Могилу любимого брата,
Любимого старшего брата
С несчастной, трагичной судьбою,
С неласковым пасынка детством.