355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гребенников » Письма внуку. Книга первая: Сокровенное » Текст книги (страница 8)
Письма внуку. Книга первая: Сокровенное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:39

Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"


Автор книги: Виктор Гребенников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Камень, запущенный из шапкана, не виден в полете – его скорость приближается к полету пули. Если противник не отступал и продолжал наседать, а тем более, если у него вступали в бой свои шапканщики с вращающимися кулаками, поднятыми над головой, то плоскости пращевых окружностей из наклонных делались более горизонтальными, и снаряды визжали ужи совсем низко над головами у пацанов, а в шапканы закладывались уже не продолговатые, а округлые боевые камни…

Где-то на этой фазе бой обычно и кончался. Разумеется, вблизи (да и вдалеке) не обходилось без разбитых оконных стекол, разрушения предметов внутри комнат (жители убегали в задние помещения); чрезвычайно редко дело доходило до прицельных выстрелов шапканом в "противника", но все же это случалось – с пробитием ребер, костей рук, ног, лица, черепа, увы, с "соответствующим" исходом. Но, повторяю, до этого доходило чрезвычайно редко.

Милиция ("лягавые") в эти уличные бои вовсе не вмешивалась, скорее всего потому, что попросту боялась. При желании можешь рассчитать, с какой скоростью вылетал камень-снаряд из метрового шапкана при вращении его в пять-восемь оборотов в секунду (последний взмах – много быстрее). Смертельная штука, что и говорить, под нее не захотелось бы лезть самому смелому "легавому" даже с пистолетом. Не зря Пушкин в "Песне и вещем Олеге" такое оружие поставил на первое место; помнишь: "И пращ, и стрела, и лукавый кинжал щадят победителя годы"…

Поэтому негласное уличное соглашение предписывало в шапкан закладывать камни лишь известняковые, но ни в коем случае не другие, более тяжелых пород, тем более что-то металлическое.

Совершенно не применялось в этих боях и огнестрельное оружие, хотя у любого "уличного" пацана была по меньшей мере парочка "самопалов", Сделанных, как правило, собственноручно. К деревянной "пистолетной" рукоятке прочно крепился отрезок металлической толстостенной трубки, ближний конец которой был прочно завернут и заклепан; здесь же делалась прорезь, к которой привязывалась головка спички. Внутри трубки – заряд из пороха или серы, соскобленной со спичек, бумажный плотный пыж, и, смотря по "назначению" – обрубки гвоздей, дробь, стальной шарик. Сила выстрела зависела от количества взрывчатки, плотности пыжа и опыта стрелка, чиркающего по головке привязанной спички боковиной коробка. На перезарядку, даже при готовых боеприпасах, требовалось несколько минут – не то что у рогатки, готовой к новому выстрелу через 3–5 секунд. И очень часто происходили несчастья: слишком "запыженный" заряд разворачивал казенную часть ствола или разрывал его в клочья, заодно с пальцами – чаще всего стрелок лишался большого пальца правой руки, а частицы пороха, отлетевшие назад, на всю жизнь оставались в коже лице в виде черно-синих точек и пятен; кое-кто лишался еще и правого "прицельного" глаза.

Мой сметливый брат Толя усовершенствовал эту "игрушку" так, что трубка не могла развернуться даже при сильном взрыве, и еще он смастерил изобретенный им пятиствольный самопал; разумеется, делалось это в строжайшей тайне от родителей: такое брат доверял только мне.

Били из самопалов по разным самодельным мишеням, уйдя далеко за скалы, чтобы никто не слышал выстрелов. Случаев применения самопалов против людей (или даже животных) не было ни одного.

Однажды мы с Толей нашли в дальнем укромном уголке сарая нашего дома, среди самой невероятной рухляди, спрятанный револьвер, вернее, его останки: от сырости он был сильно изржавлен, патронные гильзы в барабане, окислившись, почти исчезли, равно как и деревянные щечки-накладки рукояти. У револьвера было длиннющее граненое дуло, высокая мушка на его конце, а после основательной чистки можно было прочесть и фирму: "Smith and Wesson". Хотя внутренность ствола этого "Смит-и-Вессона" была безнадежно испорчена коррозией, отремонтировать револьвер не составляло большого труда, или, хотя бы, реконструировать под самопал. Но мы затею эту оставили: сие оружие было бы длинным, тяжелым и неказистым, его не запрячешь ни в карман, ни за пазуху (хотя и самопалы тоже основательно тянули штаны вниз, не то что рогатки и шапканы).

Применялись пацанвой как метательные снаряды и железные прутья, но не как боевое оружие, а в "спортивных" целях, главное же, для охоты на дичь.

Дело в том, что каждую осень, при перелетах на юг, на улицы города опускались большие стаи каких-то сереньких птиц размером с дрозда. Пущенный по-над стаей прут пугал их, птички взлетали, и несколько из них падали покалеченными или мертвыми. Мальчишки их в укромных уголках общипывали, жарили на кострах и ели. Рогаткой можно было сбить одну птицу, а вращающийся прут обеспечивал сытный ужин целой мальчишечьей компании, и, несмотря на крайнюю жестокость способа, строго судить своих голодных сверстников я не могу. Разве гуманнее их поступали профессиональные охотники, бившие мелкой дробью по громадным стаям перепелок, летевших через Крым в Турцию и дальше? Перепелки эти большими связками, вроде "гирлянд" лука, продавались на базаре, и отец их нередко покупал: у диких перепелок удивительно вкусное мясо, а стоили они очень дешево, много дешевле домашней птицы.

Другие поступали иначе: ранним утром на лошадке объезжали телефонные и телеграфные линии, и подбирали убитых или раненых птиц, ударившихся о провода в весенние и осенние перелеты. Набирали по мешку… Даже о радиоантенну, установленную отцом во дворе, разбилось две перепелки. Но главную их массу выбивали охотники, хорошо знавшие места, где были "горловины" путей птичьих стай перед перелетом через Черное море. Там погибли миллионы птиц.

Из другого объекта профессиональных крымских охотников того времени следует вспомнить куниц. Они обитали, в частности, между каменьями "Хаоса" – огромными кусками горы Демерджи, обвалившихся от землетрясений (последний раз – в 1927 году, сразу после моего рождения). Их там было очень много, изящных хищников с длинным телом и красивой шерсткой, и охотники, специализировавшиеся на них, очень хорошо зарабатывали: куний мех ценился весьма высоко.

Однажды, в промозглый ветреный день начала зимы, на город совершила вынужденную посадку… стая дроф. Огромные птицы были облеплены заледеневшими сосульками и не могли больше летать, а путь их лежал на Африку через Черное море и Малую Азию. Обрадовавшись даровой деликатесной еде, люди гонялись за дрофами по городу с палками, и через считанные минуты несчастная стая была зверски истреблена.

В тридцатые годы в Крыму был убит последний волк, в двадцатые – последний сайгак, чучело которого поставили в Симферопольский музей (и все же, с этикеткой его я был не очень согласен: в тридцатые годы видел издали стайку антилоп точно такого же цвета и размера); в сороковые годы был перепахан последний клочок крымской степи, летом серебрившейся ковылем, а весною полыхавший разноцветьем куртин диких цветов – синих, желтых, красных; лиловых (я помню это сказочное диво, увиденное в тридцатые годы из окон поезда Симферополь – Евпатория). Малая кроха крымской древней природы осталась разве что в горном заповеднике, что между Бахчисараем и Чатырдагом – а степного Крыма с огромными стадами толстоносых рогатых сайгаков, быстроногих, как ветер, тарпанов (диких лошадей, из которых делали шагрень, в том числе знаменитую бальзаковскую шагреневую кожу) давным-давно нет и в помине. И меня до последней моей минуты будет мучить совесть оттого, что не сумел охранить-отстоять хотя бы несколько квадратных метров первозданной крымской природы неподалеку от своего родного города, как то успешно сделал в далекой оттуда Омской области, о чем речь далеко впереди

Простите меня, дорогой мой внук и все читатели, что я опять нарушил свой обет и уклонился в экологизмы, обещая этого в "Письмах" не делать, тем более что это письмо – "улично-оружейное". Кроме шапканов и рогаток как не упомянуть об обычных кулаках. В уличных "боях" они не применялись (не считая пьяных драк взрослых мужиков), зато были единственным инструментом в школьных "стукалках" – единоборствах двух пацанов, Причины таких дуэлей были самыми разнообразными, какие-либо предметы применять было запрещено (камни, ножи и т. п.); дерущихся обступало плотное кольцо друзей, болельщиков и секундантов, которые не смели помочь дуэлянтам ни рукою, ни словом, Драка продолжалась либо до первой крови (большей частью из носу), либо после заявления одного из них о пощаде. Победителя ждали громкие восторги и многодневная слава.

В случае, если среди болельщиков оказывался сексот (доносчик) – обоих дуэлянтов ждало снижение отметки по поведению и другие страшные школьные и домашние кары. Но сексота уже не вызывали "на стукалки", а поддавали ему в одностороннем порядке, да так, чтобы ни ему, ни другим больше повадно не было: Дружба и Справедливость ценились в те поры превыше всего.

Письмо девятнадцатое:
СОКРОВЕННОЕ

Это будет не совсем обычное, не в моем жанре и вкусе, быть может даже непедагогичное и неприличное, письмо, но что было – то было; очень надеюсь, что ты, мой юный друг, становясь взрослым, извлечешь из него только здравое и хорошее. Очень надеюсь!

…Осенним теплым вечером в горсаду, куда я часто ходил собирать насекомых, прилетавших на свет ярких фонарей и падавших вниз, красивая брюнетка с ярко накрашенными губами и в лаковых туфлях на высоченных каблуках, нагнувшись и подняв край крепдешинового платья, пристегивала сбоку, выше колена, верхнюю кромку тонкого чулка к резинке вздержки-пажа, все время убегающей вверх. Она ловила застежку под синим цветастым крепдешином, тянула ее вниз по наружному боку своего обнаженного бедра, неторопливо пристегивала к чулку, но пряжка упрямо соскальзывала с чулочного бежевого шелка и снова упрыгивала вверх.

Мне было неловко идти мимо, а свернуть было некуда, и я остановился в растерянности. Тем временем дама, почему-то улыбаясь и не меняя позы, поглядывала большими черными глазами на проходящих мужчин, словно прося их помочь; мне было непонятно: чулок, как это было хорошо всем видно, надежно держался не ее бедре на второй, передней резинке. Это у моих школьных сверстниц было лишь по одной резиночке, спускавшейся от лифчика к чулочку только спереди (колготок тогда еще не изобрели), и в этом случае подобный казус был бы чреват большим конфузом – полным опадением чулка, из-за чего, говорили, одна девочка вынуждена была перевестись в другую школу. Эта же дама не только могла зайти за куст и там поправить, что нужно, но и спокойно гулять по аллее: вон как крепко держится чулок на второй никелированной пряжке.

– Ну чего зыришь? Мал еще! – гаркнула на меня она неожиданно хриплым голосом, и, нахально вздернув платье, так что обнажилось второе бедро с резинками, а меня обдало густым запахом духов – демонстративно оттянула в мою сторону свой новенький упругий паж – пупыристую ленту, отороченную по бокам волнистой бахромой, отпустила ее, как кожицу рогатки с камешком, и он, клацнув, "выстрелил" блестящей пряжкой глубоко под синее платье.

Кровь стыда горячо ударила мне в лицо, я побежал назад, и долго еще переживал, так и не разобравшись ни в своих мальчишеских чувствах, ни в поведении нахальной брюнетки. Тем не менее она где-то через неделю приснилась мне ночью…

А потом все постепенно вроде бы становилось на свое место: я читал-листал всякие анатомические книжки, в изобилии имевшиеся в дедовской библиотеке, наблюдал почти весь процесс рождения выводка крохотных слепых щенят, знал, откуда и как берутся дети (здесь, впрочем, в моих знаниях были пробелы), и понимал, отчего замирает сердце, когда налетевший ветерок пошевелит платье какой-нибудь девочки, показав кусочек ее тоненькой, еще детской ноги над недлинным трикотажным чулочком.

Другие мальчишки-одноклассники поступали смелее: клали карманное зеркальце на свой ботинок и подводили его под стоящую впереди парту, где сидела девочка. Скромная бедняжка и не подозревала, что жадные мальчишечьи глаза высматривают снизу через этот своеобразный перископ не только ее чулки-резиночки, но и, страшно сказать, край трусиков: колготок, повторяю, тогда не было. У меня же хватало духу разглядывать "что-нибудь" девичье только издали, случайно, и уж, конечно, не столь "глубоко", как через зеркальце или стоя под лестницей. Но у взрослых женщин все "такое" демонстрировалось иногда почти "принудительно", весьма обширно; я стеснялся, отводя взгляд, но глаза как-то сами поглядывали на волнующее зрелище поправления одежд их обладательницей, приподнятых проказливым ветерком.

Я уже был наслышан о женщинах, промышляющих своим телом – именно такой была та горсадовская брюнетка. А вот о "технике" сближения двух полов имел представление совсем неверное: не выпадало случая увидеть это хоть на картинках, услышать от очевидцев и тем более подсмотреть. Да где такое увидел бы малыш в те "безтелевизорно-безвидеозальные" годы в эпоху совсем других нравов, обычаев, морали – тем более в нашем доме или квартале?

Но вот однажды, собирая живность на холмах руин Неаполя Скифского, что под Симферополем (мы называли это место "Зеленой горкой"), я неожиданно увидел из-за пригорка в укромной ложбинке двух людей в очень странных позах. Золотистоволосая дородная женщина, совершенно голая, лежала навзничь, запрокинув голову и закрыв глаза, на пиджаке, растеленном на дне травянистой ложбинки, и раскинув широко-широко – подобного я еще не видел – большие, тяжелые, необычайно полные бедра, опоясанные выше колен розовой углубленной канавкой от только что снятых тугих чулочных подвязок или от панталонных резинок. Платье и белье ее были аккуратно разложены рядом на траве.

На женщине, сняв рубашку и низко опустив серые брюки, лежал животом вниз небольшого роста мужчина с затылком, подстриженным "под бокс" и некрасиво оттопыренными ушами. Рядом валялись его очки. Он плотно сжимал руками полные мягкие плечи широко раскинутых рук женщины. Голова мужчины находилась против ее шеи (женщина была намного крупнее его), и лица его мне видно не было. На запястье у него были часы со стеклом, прикрытым блестящей решеткой; у нее же на пальце золотилось кольцо, а продолговатые ногти были покрыты красным маникюрным лаком; они слегка вздрагивали. Все эти подробности тогда очень четко запечатлевались в моей памяти.

Упираясь и судорожно скребя о землю носками светлых матерчатых полуботинок, мужчина размашисто двигал торсом вверх-вниз, погружая его между колоссальных, неестественно распахнутых женских бедер, и хрипло при этом дышал.

Я замер в растерянности: происходящее напоминало не то какую-то непонятную труднейшую работу, не то странное гимнастическое упражнение. Во всяком случае оно никак не походило на спаривание животных – лошадей, коров, собак, птиц, насекомых: ведь никто из них при этом не ложился на спину, и потому я считал, что и люди соединяются в позах, свойственных всем нормальным живым существам, и ведут себя при этом или подобным же образом, или совершая подобие танца. А здесь было что-то совсем-совсем другое, притом неестественно долгое, трудное, с хриплыми стонами, и потому меня охватила непонятная и сильная тревога.

Затаив дыхание, приникнув к земле за бугорком, я продолжал смотреть на происходящее со все возрастающим любопытством и страхом.

Большие голые груди женщины, прижатые узкой волосистой грудью мужчины, были выдавлены в стороны в виде тугих валиков, из ближнего ко мне валика торчал ярко-розовый конический сосок. Овальная пряжка расстегнутого брючного ремня мужчины то ложилась на пиджак, то поднималась вверх вслед за его движениями, которые длились уже много минут, становясь все чаще и размашистей. Спина же, и, в особенности курчаво-волосистый в паху потный зад мужчины, качавшиеся вот так вверх-вниз, казались мне настолько нехорошими, противными, что, кроме страха, я испытал еще и глубочайшее омерзение к происходящему, а, точнее, к этому субъекту: ну почему же такая крупная, красивая, и, наверное, умная женщина, которую он, быть может, ограбил, раздел до нитки, не только не сбросит его с себя, но и не шелохнется под ним – лишь вздрагивают ее пальцы, да провисшие от собственной тяжести мясистые части ее голубоватых увесистых бедер безжизненно и дрябло качаются от его движений?

Что же он, негодяй такой, над нею делает? Может, она уже без сознания? Или пьяна? Или мертва? Как жаль, что я маленький, и не смогу ее спасти!

Но вот размахи тела мужчины участились, дыхание стало еще более громким – скорее это были уже хриплые вскрики. Глаза золотистоволосой женщины открылись (они оказались зеленовато-синими и очень блестящими), она то ли что-то ему сказала, то ли коротко простонала, но не от боли, а явно от наслаждения. И вдруг произошло невероятное: широко раскинутые руки и мощные голые ее ноги с розовыми кольцами от резинок вдруг вскинулись, обняли, охватили мужчину, плотными замками сомкнулись над ним, с силой притянули его к себе, и он, издав какой-то совсем уж звериный хриплый рык, уронил лицо в бок ее шеи, и, хрипло задыхаясь, забился-заколотился в крупных судорогах как в припадке.

А я как можно тише и быстрее сполз назад с холма и позорно бежал от этой мерзкой, противной, унизительной, роковой ложбины, которую при своих зоологических экскурсиях долго еще обходил стороной.

Увиденное в ней сначала меня страшно потрясло. Тем более что я понял, чем занимались эти двое, да еще вскоре услышал от ребят, что у людей это именно так и происходит. Все это остро противоречило и моим наблюдениям над живым миром, и складывающейся морали, и внушавшимся нам в школе декларациям о полнейшем равноправии и равенстве полов, в которые я свято верил. А тут вдруг оказалось, что равноправие и женское достоинство – обман, ибо женщину, когда кладут (валят?) под себя, вниз (!) на обе лопатки (поза полностью побежденных!), подмяв своим трясущимся, иногда тяжеленным, телом, раздвигая ноги возлюбленной до безобразного неприличия, и так глумятся над ней, может быть, довольно долго, нахально и хрипло дыша ей прямо в лицо или в шею своим разинутым ртом – это ли не верх подлого издевательства и гнуснейшего унижения? И бедняги, такие красивые, статные, сильные (лишь внешне "равноправные" на своих высоких каблуках) – почему-то все это терпят, да еще бывают довольными, как та рыжеволосая в ложбинке…

Затем эти "выводы" и "ложбиночные" воспоминания утратили свою натуралистическую окраску, уступив место более верным представлениям о предмете, и, как вскоре оказалось, нисколько не повлияли на тайное созерцание девичьих и дамских прелестей, окружавших меня в классе, на улице, в трамвае – как то должно и быть.

Оказалось, что в отличие от других млекопитающих, люди соединяются большей частью именно так, как я видел, и эти позы – только оттого, что человек давно перестал быть четвероногим.

Но, понимая естественность этих ощущений и испытывая порой уже нечто очень даже определенное (я понял, что расту и взрослею), никогда не ставил "это" – свойственное и доступное, оказывается, в должное время всем – выше тех богатств, которыми одаривала меня щедрая крымская Природа, пестрый в своих контрастах Город, дедовская библиотека, отцовская мастерская, тайны живого микромира (от микроскопа не отрывался часами), да и вообще весь этот сложнейший, звенящий, голубой и зеленый, почти еще непознанный Мир, в котором я рос до тринадцати лет (в предвоенном тридцать девятом мы неожиданно и навсегда покинули мой родной Симферополь).

Надо ж такому случиться, что через несколько дней "после ложбинки" я встретил в центре города по улице Салгирной (позже – проспект Кирова) невысокого дядечку, подстриженного под полубокс, в очках, дужки которых заходили за знакомо оттопыренные уши. Серые его брюки были подпоясаны ремнем с памятной мне овальной пряжкой, на ногах были все те же матерчатые полуботинки. Он выходил из магазина с совсем другой женщиной, одного с ним роста, чернявой, с выпяченными губами и большим некрасивым мясистым носом. Между супругов, нагруженных покупками, шествовал тоже носастый и тоже лопоухий мальчуган в тюбетейке, уплетавший мороженое на палочке – покрытое шоколадом эскимо. Семья поравнялась со мной, и на руке у главы семейства блеснули большие "кировские" часы с никелированной крупноячеистой решеткой, защищавшей стекло.

Пластмассовых небьющихся стекол тогда еще тоже не делали…

Много лет спустя, став биологом, я сделал для себя неожиданное открытие: среди миллионов видов животных не бывает… изнасилований. Да и быть не может: сближение полов свершается только по обоюдному их согласию и желанию. Насколько же надо было в своем "развитии" человеку отойти от общего Древа Жизни, чтобы докатиться до столь великой гнусности, порой "приправленной" садизмом и прочим надругательством! Мало того, "Человека Разумного" потянуло в гомосексуализм, лесбиянство и иные "эротические" мерзости. Вот тебе и Homo sapiens, нареченный нами властелином Природы…

И, была не была, придется поведать тебе вот еще что. Правда, крайне неприятно помещать эти строки в сие неприличнейшее письмо, но боюсь, что в другое время я этого не сделаю, такой уж сегодня день (точнее, глубокая ночь) – рассекречивания самых глубоких тайн, и телесных, и сердечных.

Не знаю, с чего и начать… Тем более, чувствую: вряд ли удастся это описать буквами и их сочетаниями.

Ну, так уж и быть – как изрек некогда Гагарин: поехали!

…В шестом, понимаешь ли, классе нашей 16-й симферопольской школы, но не в моем, а в параллельном "В" (я был в "А") училась – как бы тебе это сказать? – ну совсем мне незнакомая девочка, фамилию и имя которой я узнал лишь после, по подписи к фотографии на "Доске отличников", где, конечно, "пребывал" и сам. Описать, ее тут не берусь, тем более ближе чем за пять шагов подойти к ней не смел; наверное, она была самой обыкновенной, с совсем неяркой внешностью, с нормально овальным лицом, прямыми темно-русыми волосами, остриженными под прямую "скобочку", и, вроде бы, с легкими веснушками.

Однако, при взгляде на нее (а потом лишь при мысли с ней) что-то странное происходило не только во мне самом, но и во всем окружающем мире. То ли она, не ведая того, излучала какие-то мощные удивительные волны, то ли глаза мои, вмиг перенастраиваясь после неведомого воздействия этих волн, начинали видеть ее и все окружающее необыкновенно резко и многоцветно – кто знает…

Но в те секунды меня охватывало какое-то томительное волнение, похожее на ощущение свободного и радостного полета, которое я часто испытывал в "небесных" снах. Ничего общего с той любовью, даже платонической, про которую я прочитывал и книжках и видел в кино, это чувство, как я был тогда убежден, да и подтверждаю сейчас, не имело (а тем более с тем, о чем, тьфу, писал в начале письма). Почему-то я был уверен, что оно, это чувство, возникало при каком-то странном, сложном, редчайшем сочетании стихий, мне тогда неизвестных, и попало, совершенно случайно, изо всех людей мне лишь одному.

Я видел девочку очень редко, далеко не каждый день, не смея даже ее подкараулить издали на перемене или в конце уроков, не смея глянуть долее чем секунду на ее лицо, и ни мгновения – хоть чуть ниже этого лица.

Однажды мне выпало неожиданное счастье: созерцать ее неотрывно целый час на конференции отличников в школьном зале. Я сидел на четвертом ряду, а она на сцене в президиуме, и до нее было метров семь; меня окружали такие же школьники, смотрящие на сцену, и потому я на этот раз не боялся, что она заметит мой восторженный неотрывный взгляд. Увы, больше такого случая мне не выпадало никогда – лишь редкие короткие созерцания на школьном дворе или в коридоре.

Это длилось два года – с огромными томительными перерывами на летние каникулы. Я даже не смел узнать, в какой стороне от школы она живет. Я ни разу не слышал ее голоса. Удивительно, что ни тогда, ни после она никогда не виделась мне во сне – и это наводило на мысль, что она не иначе как юная посланица какого-то иного мира, с иными измерениями, мира далекого и прекрасного. Еще раз стыжусь, что пишу про нее на тех же страницах, на которых поведал о людской похоти и распутстве.

В моей, как я сейчас считаю, затянувшейся – долгой и не очень-то нужной людям жизни (может, лучше бы погиб в лагере? Но тогда не было бы у меня детей, а стало быть тебя, внука) были и увлечения, и любовь, и прочие "сопутствующие" явления. Но даже подобия того, что осенило меня в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах в Крыму, я никогда не испытывал, ни о чем подобном не читал и не слыхивал. Что это было – клянусь, неведомо мне до сих пор. Но какую-то необыкновенно мощную подпитку, наверняка помогшую мне выстоять все невзгоды, я получил, как порою думается, именно тогда, в далеком симферопольском детстве. Чего, мой дорогой друг, и тебе искренне желаю.

А имя-фамилию ее, прости уж меня, даже тебе не назову. Разве что инициалы – Л. П. Жива ли она сейчас, юная посланица Иного Мира – не знаю. А ведь может статься: не только жива, но и вечна, и прилетает порою на нашу планету уже под другим именем, чтобы к концу чьего-то счастливейшего детства озарить человеку весь его дальнейший земной трудный путь.

Под другим именем, но в прежнем облике, и с тем же ярким, волшебным излучением.

Как мне хочется, чтобы спустя шесть десятилетий она – именно она и никто больше – вот так же, пусть хотя бы ненадолго, прилетела бы к тебе, мой дорогой, мой любимый дружок – все такая же юная, волшебная… погоди, не подберу еще какого-то, очень нужного слова; увы, как однако беден, банален и скуден наш земной, человечий язык! Святая, священная – нет, не то!

Хотя, кажется, нашел слово: лучезарная.

Нет, не совсем точно… Сияющая… Излучающая сияние… Осиянная…

Вот оно: Осиянная.

Осиянная… Ты прилетишь к моему внуку Андрюше, не правда ли?

Прилетишь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю