Текст книги "Письма внуку. Книга первая: Сокровенное"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
"Были" – это значит до осени 1973-го, когда тяжкая болезнь парализовала большинство мышц левой стороны лица, в том числе губ. Нервные клетки, в том числе в стволах и ветвях, если гибнут, то навсегда – а за ними, разумеется, и мышцы. Лишившись собственной "губной" музыки, я потерял очень многое, куда труднее стало работать, и результаты той работы тоже стали заметно беднее. Иногда мне снится: произошло чудо, я вдруг излечился и с упоением свищу свои сложнейшие импровизации, с руладами, переливами, аккордами, с переменой тональностей – как я работал когда-то в Омской области за токарным станком, когда бесконечно сложная мелодия словно улавливалась внутри меня неведомым приемником откуда-то из Космоса, а я был всего лишь опытным ее воспроизводителем; но порой в нее вплетались и земные, когда-то услышанные мною, темы – вечерняя сура муэдзина с высокого минарета, звонкий татарский танец "Хайтарма", скорбные, с палестинским отзвуком, берущие за душу, еврейские мотивы…
Вечерами в симферопольском горсаду играл духовой оркестр, и на освещенной яркими фонарями площадке, под листвой старинных деревьев, танцевали пары, то кружась в вальсах, то качаясь под томные звуки танго – в оркестры уже "прокрались" заокеанские саксофоны. Изредка духовой же оркестр, только другой, военно-полевой, репетировал недалеко от нас. Трубачи и барабанщики, облаченные в длинные серые шинели, восседали на высоких сытых конях; горели до блеска начищенные трубы, играющие марш, и гулко отдавался внутри меня звук барабана, тоже водруженного вместе с барабанщиком на коня – это было незабываемое зрелище, так метко схваченное художником Грековым в его замечательной, несмотря ни на что, картине "Трубачи Первой конной" – кусочке нашей Истории (пусть даже нехорошей, но реальной), и кусочке же моего далекого-далекого Детства…
Дополнение к письму двадцать первому:
ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА
Извини, дружок, за эту вот «добавку» к и без того длинному предыдущему письму, но не зря говорится, что из песни слова не выкинешь. Не обойтись тут без воспоминаний и о тогдашних песнях – не патефонных, а «живых».
Недалеко от нас были кавалерийские казармы, о которых я тебе уже писал (это оттуда летели с воем над нашим двором отрикошеченные пули), так вот кавалеристы те часто шагали и пешим строем по нашей и соседним улицам – Ать, два, левой! Ать, два, левой! – и десятки пар солдатских круглоносых башмаков (над ними по голеням до колен – зеленоватые, цвета хаки, обмотки) громко и мерно "печатали шаг" по неровной каменной тверди улицы – скала известнякового плато здесь тогда выходила на поверхность (сейчас она заасфальтирована). – Ать, два, левой! Запевай! – и высокий молодой голос задорно взрезал тишину нашего мирного Фабричного спуска:
С неба полуденного – жара не подступи,
Конная Буденного раскинулась в степи.
И вся рота дружно подхватывала:
Никто пути пройденного у нас не отберет,
Конная Буденного, дивизия – вперед!
Далее шли слова о налете-наступлении той конницы на белых – «мы грянули „Ура“, и, бросив окопы, бежали юнкера», и так далее; а вот старшие пацаны, явно подслушав у взрослых пародийный вариант-прогноз песни, который вскоре, однако, сбудется, шепотом вещали друг другу:
Товарищ Ворошилов, война уж на носу,
А конная Буденного пойдет на колбасу!
Строевые песни, в общем-то бравые, мне очень запомнились, вот лишь кусочки некоторых из них:
Мы – Красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ,
О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные
Мы смело, мы бодро в бой идем.
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…
Я еще тогда, маленький, недоумевал: зачем же пожар?! Или вот такие, прямо скажем, зверские «строевые» куплеты:
С песней – сотня молодых лихачей:
Эге-гей – бей, коли, руби! —
с залихватским таким присвистом. А бить-колоть-рубить призывалось не учебную лозу, не макеты, а живых людей, и не иноземцев, а как бы в продолжение совсем тогда недавней гражданской войны, недобитых белых, да и наверное всех, кто попадет под шашку вошедшего в раж всадника. Впрочем, в репертуаре кавалеристов с Красноармейской улицы были и матросские строевые песни:
Ты, моряк, красивый сам собою,
Тебе от роду двадцать лет.
Полюблю тебя я всей душою —
Что ты скажешь мне в ответ?
И рота красноармейцев – не в морских бушлатах, а в серых шинелях, островерхих буденновках и обмотках над грубыми башмаками браво и слитно рявкала припев:
По морям, по волнам, нынче здесь – завтра там.
По морям, морям, морям, морям,
Эх, нынче здесь – а завтра там!
Далее следовали слова о страданиях покидаемой моряком некоей Маруси, опять припев, и запевала выводил на всю улицу продолжение морской истории:
– Ты не плачь, моя Маруся: я морскому делу научуся!
И не будешь плакать и рыдать, меня так часто вспоминать!
И снова рота хором:
По морям, по волнам, нынче здесь – завтра там…
Морские строевые песни отдавали солеными брызгами, тельняшками, бескозырками, клешами:
Якорь поднят, вымпел алый вьется на флагштоке.
Краснофлотец – крепкий малый – в рейс идет далекий.
И тут, разумеется, «не без Маруси»:
Как прощались мы в Кронштадте, цепь отгромыхала, —
Ты стояла в белом платье, и платком махала…
Было в песне и нечто астрономическое:
Мы увидим цепь созвездий – блеск над океаном.
А заканчивалась эта романтичная строевая очень хорошими словами:
Что с тобой сравниться может, сторона родная?
Маршировали солдаты (их называли тогда только красноармейцами, солдаты и офицеры мол только в царской армии были) и под такую песню:
На седых уральских кручах вороны кричат:
По Заволжью черной тучей стелется Колчак.
Рота сурово подхватывала припев:
От голубых Уральских гор
В боях к Чонгарской переправе
Прошла, прошла Тридцатая вперед
К пламени и славе
(Чонгар – узкий перешеек, соединяющий Крым с Европейским материком «Тридцатая» – стало быть, дивизия)…
Но хватит строевых, давай лучше я вспомню наши школьные уроки пения. Вел их очень интеллигентный лысоватый учитель, бывший оперный певец (увы, имя-отчество я забыл), заметно переживавший от того, что ему приходилось диктовать нам и петь бездарные строки с не менее бездарными мелодиями, вроде таких:
Глянь-ка, веселою стайкой к лодкам девчата спешат,
И на солнце их оранжевые майки как яркие цветы горят.
Отдых работой заслужен, можно сегодня гулять,
И в семье комсомолии дружной
с утра целый день отдыхать.
Песня длинная, «насквозь» такая же глупая. То ли дело «Интернационал», с которого мы начинали каждый урок:
Вставай, проклятьем заклейменный…
и так далее; мы, пионеры (а других детей в СССР не было), исполняли этот партийный гимн, разумеется, стоя:
Это есть наш последний и решительный бой…
Несмотря на примерное поведение, прилежание (за прилежание ставилась отдельная отметка), музыкальный слух, я на уроках пения стеснялся издавать звуки, а лишь открывал рот. Учитель это видел, но молчаливо прощал мне; вообще оценки этот добрый человек ставил нам не за голос, а за чистоту и грамотность продиктованного им текста песни. Так что по пению у меня всегда были только пятерки…
Пели мы про Щорса, у которого "голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве", и про матроса-партизана Железняка, который "лежит под курганом, заросшим бурьяном", потому как "он шел на Одессу, вышел к Херсону" (ничего, думал я, ошибочка – в полтораста километров!), отчего, разумеется, "в засаду попался отряд", а кончилась эта операция тем, что "штыком и гранатой пробились ребята, остался в степи Железняк"; но вокруг не унывают: "Веселые песни поет Украина, счастливая юность цветет: подсолнух высокий, и в небе далеком над степью кружит самолет", что, однако, бодрости не вселяло, тем более что перед глазами упрямо стоял курган, не усаженный цветами, а заросший бурьяном, то есть неблагодарно заброшенный…
Учили мы песню из оперы композитора Ивана Дзержинского "Тихий Дон":
Шли по степи полки со славой громкой
И день и ночь – со склона и на склон.
Ковыльная, родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон!
Следующие две строфы учитель, диктуя, торопился произнести вместе, а почему, погляди сам:
Казачью степь увел товарищ Сталин
(это первая строфа – ну а вдруг кто заподозрит, что не туда увел, и потому, озираясь, певец скороговоркой диктовал дальше):
От нищеты, и горя, и оков,
И в первый раз большое солнце встало
Над молодой страной большевиков.
В песне, несмотря на голодуху, изображалась совсем обратная картина:
В колхозах хлеба полные амбары,
Привольно жить нам стало на Дону!
И-эх, проливали кровь свою недаром
Мы на полях в Гражданскую войну!
Из этой (а также из многих других песен, стихов, картин) получалось: очень много человечьей крови пролито именно на сельскохозяйственных полях – и от этого «удобрения» колхозные амбары, разумеется, должны наполниться хлебом… Вот так я, сугубо городской малец, понимал «агротехнику» тех давних лет.
Пели мы в школе и сугубо "местнорегиональные" песни того же жанра, но много бездарней, чем со словами "центральных" поэтов:
Слезы мать рукавом утирала:
Сын младшой уходил на войну —
Наша Третья дивизия встала
Защищать молодую страну.
Полыхали степями пожары,
И алела дорогами кровь:
С нестерпимым, невиданным жаром
Мы летели на банду Шкуро.
Прозвенели победно копыта
По лихой гайдамакской степи —
Мы кромсали махновских бандитов,
А Деникин в боях отступил.
Кончался сей поход (казавшийся мне муторным) тем, что
Наша радость огнем бушевала:
Захвативши Купянск и Щигры,
Мы ломились к Турецкому валу,
Мы лавиной ворвалися в Крым.
Турецкий вал – это старинное укрепление сразу за Чонгаром…
Разумеется, добросовестно учили мы и такие, более известные, песни как "Восемнадцатый год", где говорилось, что "на Дону и в Замостье тлеют белые кости, над костями шумят ветерки", и что мол "помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки", и знаменитую "Тачанку" ("и с налета, с поворота по цепи врага густой застрочил из пулемета пулеметчик молодой"), и "Каховку", где "девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет" (обязательно что-то должно было гореть!), и многое-многое другое; тут не хватит места, тем более что почти все слова учимых нами песен я помню до сих пор. Ни одной песни о природе, просто о дружбе мы не проходили – только политические. Из них мне искренно нравилась и по мелодии, и по словам, разве что вот эта:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река,
в припеве которой были такие слова: «Не спи, вставай, кудрявая – цеха звенят!» – что ассоциировалось у меня со звуками механизмов отцовской мастерской, ритмичной мелодией динамомашины, доносившейся до нас от трамвайного депо и даже со звоном затачиваемых ножей и ножниц, которые по утрам заостряли хозяйкам уличные точильщики на станках с ножной педалью. И сам труд, и бодрые песни о труде мне тогда очень нравились, и слова их я запоминал сходу.
Но больше всего нам внушался детский военный героизм, и в куплетах те дети обязательно должны быть убитыми за торжество революции, например, в песне о барабанщике:
Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо:
Вперед пробивались отряды
Спартаковски-смелых бойцов,
впереди которых был мальчик с барабаном – «он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, допеть до конца не успел». Кончалась сия грустная революционная история словами:
Погиб наш юный барабанщик —
Но песня о нем не умрет.
В другой песне, тоже трагической, говорилось о том, как отряд взрослых, воевавший против белых, почти весь уцелел, а убитым в степи остался лишь самый маленький боец – мальчик по прозвищу «Орленок». Еще в одной песне уже целая «сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала», и ненавистные «белогвардейские цепи», открывшие по пацанам огонь, убили и юного героя – «он упал возле ног вороного коня – комсомольское сердце пробито»… Почему-то «все как один умрем в борьбе за это» в первую очередь относилось к маленьким детям – и в песнях, и в стихах, врезавшихся в память на всю жизнь:
Валя, Валентина, что с тобой теперь?
Белая палата, крашеная дверь…
Словно паутина, из-под кожи щек
Тлеет скарлатины смертный огонек.
Мне было до невозможности жаль бедную девочку, которая, по смыслу произведения, заболела скарлатиной от буржуйских происков; врач у нее «гладит бедный ежик стриженых волос: Валя, Валентина, что с тобой стряслось?» Мне было непонятно многое: скарлатину я перенес как «рядовую» детскую болезнь и вовсе не помер; никто мне ее не «насылал»; а особенно удивляло то, что как это можно перед смертью думать только о пионерстве и даже салютовать:
Тихо подымается – призрачно-легка —
Над больничной койкой детская рука.
– Я всегда готова! – слышится окрест
На плетеный коврик упадает крест.
(его пыталась надеть на шею умирающей дочурке сидящая возле нее деревенщина-мать, которую допустили в больницу). А стихи эти со страшным названием «Смерть пионерки» были написаны, что ни говори, талантливо (классика: Эдуард Багрицкий!), и не могли не подействовать на миллионы детских головенок. А вот меня увлекали дела не пионерские, а насекомьи, механические, небесные и всякие-превсякие другие, куда более интересные, и, по-моему, более важные и нужные, чем далекая Гренада, за неведомых и почему-то несчастных крестьян которой погиб, по поэме, в наших краях молодой боец – «мечтатель-хохол», чье тело "набок сползло, товарищ впервые покинул седло. Я видел: над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули «Грена…»
И все равно: если мне удается услышать (или хотя бы вспомнить) какую-нибудь из "тех" песен или мелодий, то, несмотря на "политичность" и все такое прочее, меня охватывает щемящая грусть, подобная той, какую навевает запах полыни, вовсе не относящийся к благовониям, на уроженца степей, давно ставшего горожанином. Или ни с чем не сравнимый дымок от кусочка тлеющей лепешки степного же кизяка, куда более приятный, чем дым гаванской сигары, церковного ладана или буддийского сандала; юго-западные сибиряки, казахстанцы и заволжцы знают, о чем я говорю.
И, подобно тому, как им, степнякам, посетившим родину, уже не увидеть ее в былой непередаваемой красе (все как есть дикие степи-прерии нашей великой в прошлом страны до клочка перепаханы, выбиты перевыпасом, испещрены дорогами, осквернены шахтами и свалками), и запах полынного листика лишь разбередит им душу, – так и мне не вернуть ни своего Детства, ни моей огромной и в общем-то замечательной Родины, о которой напоминает какая-нибудь из ее песен, возбуждая во мне не только ностальгическую горесть и печаль, но и величайшую гордость оттого, что я жил и рос в это трагическое, великое и неповторимое Время.
Письмо двадцать второе:
НЕБЕСНОЕ
Ни о каких «неопознанных летающих объектах» в те годы никто в нашей стране в те годы и не подозревал – попросту потому, что их тогда не было (как нет и сейчас; дремучее невежество, ставшее сейчас глобальным «по части НЛО», я в расчет не беру). Тем не менее однажды днем на северной стороне симферопольского небосклона появился странный темный не то диск, не то шар, и оттуда слышалось не менее странное, очень мощное гудение.
Ежеминутно шар, вроде бы находясь на месте, увеличивался, раздувался, а его рев становился все громче. Мальчишки высыпали на улицы; взрослые тоже не без опасения поглядывали на I неведомый ревущий "объект" и не знали, как на него реагировать.
"Шар" распух до внушительных размеров, и тогда в его центре стала заметна пятиконечная красная большая звезда – "значит наш, советский", ну а что это такое, все равно было непонятно. А когда от его рева стали дрожать оконные стекла, в нижней части приближающегося шара стала заметной небольшая выпуклость. Где-то над центром города шар стал разворачиваться, и тогда наши и ближние улицы огласились дружным многоголосым воплем: "Дирижабль!!!"
Шаром дирижабль смотрелся только спереди, когда подлетал к городу, теперь же на наших глазах он превращался в гигантский светлый огурец, красиво сужающийся кзади; на боку его было крупно выведено знакомым газетным шрифтом "ПРАВДА". Под брюхом у "огурца" на кронштейнах были прикреплены несколько пар самолетных двигателей с пропеллерами – это они издавали многоголосый слитный рев. А глубоко под "носом" аппарата едва была различима гондола – вроде бы махонькая выпуклость, а на деле огромное помещение с рубками, отсеками, залами, салонами.
Все зрители наших улиц, задрав головы, дивились мощи и размерам этого небывалого воздушного корабля: разве может государство, создающее такие вот небесные махины, быть слабым? Крымский рейс московского дирижабля "Правда", как потом писалось, был действительно агитационным, долженствовавшим убедить народ в могуществе державы. И это, надо отдать должное устроителям грандиозного зрелища, у них получилось блестяще.
В тот год на экранах кинотеатров как раз шел фильм "Глубокий рейд". Такой же вот дирижаблище, только вражеский, прилетев над тучами в нашу страну откуда-то с запада, спустил под облако на тросе кабину с наблюдателем. Тот внимательно рассмотрел в бинокль город, расстилавшийся внизу, следом за чем из дирижабля вниз полетели бомбы. Однако отлично организованная служба ПВО моментально распределила всех по убежищам (помню: дежурный с повязкой зычно вещал: "Граждане, не создавайте паники!"), и не было ни одной жертвы, а разрушения – минимальные…
Зато в ответ на эту "провокацию" туда, в тыл противника, была отряжена эскадрилья бомбардировщиков, задавших там врагу такого перцу, что восторженные кинозрители, дружно встав, устроили героям бурную овацию. "Потери" наших самолетов в фильме были плевые: лишь один натолкнулся на сеть противовоздушных заграждений, подвешенную на аэростатах противника над их городом, превращенном в отместку за "провокацию" в руины…
Это – в кино, а в жизни все это было, я бы даже сказал, много нагляднее и грознее. Например, почти над Симферополем производились учебные воздушные стрельбы: один самолет типа пикирующего бомбардировщика (с двумя стабилизаторами на хвосте) тащит на тросе "колбасу" – длинный мешок вроде сачка, а другой лупит по "колбасе" из пулемета (вероятно, потом считались дырки); так вот не то стрелок, не то пилот однажды так увлеклись, что тарахтели из пулемета зайдя на "колбасу" сзади, и наверняка по ней попали, ибо тянущий ее самолет вдруг задымил, пошел боком, а потом рухнул вниз, сбитый товарищем (никаких катапульт тогда, разумеется, не было).
Кроме учебного аэродрома (на запад от Ак-Мечети и Цыганской слободки) неподалеку были два военных – один в Сарабузе (несколько километров к северу от Симферополя), другой – на Каче (на юго-запад километрах в сорока, это уже у Севастополя). Из одного в другой нередко перегоняли самолеты по воздуху, они летели звеньями по три машины – и так долгие минуты. Не слабее чем от дирижабля гремел воздух от тяжелых бомбардировщиков ТБ-3 – огромных, еле ползущих по небу четырехмоторных машин, сквозь стекла кабины которых – а остекление это очень напоминало не то ларек, не то веранду – виднелись головы летчиков в кожаных шлемах. Сбить такой низкий и медленный "летающий гроб" можно было из обычной винтовки (а может, как я тогда думал, из хорошей рогатки, зарядив ее увесистой гайкой – да по кабине!..), и потому эти тяжелые неповоротливые машины вскоре после начала войны переименовали в "ночных бомбардировщиков дальнего действия", остатки которых немцы посбивали зенитками, освещая самолеты простыми прожекторами.
Но вернемся в довоенные симферопольские небеса. В них постоянно трещали учебные бипланы "У-2", отрабатывая то полеты "в зону" (прямоугольный маршрут), то виражи, то другие фигуры. В погожие тихие дни они поднимали на тросе в небо планеры; там, в вышине, трос отцеплялся, самолет уходил круто вбок и вниз, а узкокрылая изящная машина, управляемая планеристом, тихо кружила в небе.
Планеры запускались в небо не только самолетом-буксиром, но и с земли, резиновым толстым жгутом, который натягивали две группы сильных людей – получалось нечто вроде гигантской рогатки, но выбрасывающей в небо не камень, а летательный аппарат. При встречном ветре он взмывал вверх, а если планерист "нащупывал" восходящий поток теплого воздуха – кружил в нем долгие минуты. Одного такого летуна "занесло" к нам на улицы, на которые он, потеряв высоту, и приземлился, не дотянув до своей планерной базы (она помещалась по ту сторону Скифского плато под скалами). Неудачника увезли вместе с планером на автомашине…
Особенно красочное зрелище разыгрывалось в небе в День Авиации – 18 августа: ровные строи У-2, перестраивающиеся в небе в виде разных фигур, полеты их вверх колесами, так что над нами висели летчичьи головы в кожаных шлемах. Потом вся эскадрилья делала "мертвые петли", "бочки", "штопоры" и другие фигуры высшего пилотажа, а затем синее небо расцветало множеством белых парашютных цветков.
Затем над городом появлялись два военных самолетика: коротконосый биплан-штурмовик и столь же "курносый" моноплан-истребитель. На одном – подчеркнуто крупные красные звезды, на другом – никаких опознавательных знаков (даже "условную" свастику ставить было нельзя: с фашистской Германией, готовящейся к войне с нами, был заключен мирный сталинский договор). Хотя все прекрасно понимали, что самолет без знаков "играет роль" фашистского.
Под облаками затевался показательный "бой" – ревели моторы сближающихся машин, стучали пулеметы (разумеется, с холостыми патронами); один самолет уходил от другого в замысловатых пилотажных фигурах, тот его "обманывал" не менее хитро и красиво; наконец, во время одного из "тарановых" сближений звучала длинная дробь пулеметной очереди, "противник" заваливался набок и как бы падал косо к земле, дымя дымовой шашкой будто на самом деле подбитый. А звездокрылый победитель, сделав на радостях пару мертвых петель, снижался, и, пролетая несколько раз над зрителями, торжествующе качал крыльями.
Публика ликовала…
Во время учебных воздушных тревог – это когда после воя сирен и имитаций бомбежек дюжие люди в противогазах хватали у магазинов домохозяек, валили их, отчаянно сопротивляющихся, на носилки, которые запихивали в машины "скорой помощи" – тоже было очень интересно. Особенно ночью: черное крымское небо перечеркивали светлые полосы-столбы прожекторов, нащупывавшие "вражеский" самолет, который, попав в их перекрестье, сиял ослепительно-ярким силуэтом, а где-то вдалеке хлопали холостыми зарядами зенитные пушки…
Все мы – и пацаны, и молодежь постарше, неподдельно и искренно "болели" небом. Всем хотелось за штурвал самолета, ну а пока приходилось мастерить самолетные модели с "резиномотором" в многочисленных тогда авиамодельных кружках. И все же гораздо выше их, в буквальном смысле, были изделия уличной пацанвы – воздушные змеи. Они десятками реяли в голубой вышине, выпустив по ветру свои длиннющие хвосты; наибольший почет выпадал тому, кто сумел запустить свое нехитрое изделие – лист бумаги с наклеенными по краям и по диагоналям щепками – как можно выше. Счет шел на нитяные катушки: на всю катушку – 200 метров (именно оттуда пошло выражение "на всю катушку"), на пять катушек – километр. Такой змей уже было трудно заметить, лишь круто забирающая вверх нить уходила куда-то в зенит…
Запускались и более сложные, рассчитанные по чертежам, "коробчатые" змеи – но все равно такую высоту, как у простого "уличного" змея, им было не одолеть. И ребячьи "хвостатики" стояли почти неподвижно над городом, как раз на той высоте, откуда в голодные годы высматривали свою поживу – падаль белоголовые сипы, черные грифы и стервятники, реявшие в вышине плавными кругами.
И еще одна забава была тогда в моде у тогдашней городской ребятни, да и взрослых – тоже "небесная". Это – голуби. Стаи их порхали высоко над кварталами, иные голуби и голубки ценились очень высоко, их и выменивали, и выкрадывали, и вступали из-за них в серьезные потасовки. Голубятников недолюбливали "приличные" семьи, причисляя их к обычным хулиганам. А об охоте диких соколов на голубей я рассказал когда-то в своей книге "Мой удивительный мир" (Новосибирск, 1983).
Закончить это "небесное" письмо я хочу совсем давней историей. Разумеется, мой изобретательный отец не мог не "болеть" небом, только на свой лад. Я нашел его альбом с вырезками изображений летательных аппаратов из различных журналов, подивился такому давнему, к моему времени забытому им, хобби, и услышал поразившую меня историю: еще в давние годы отец строил… самолет.
Начал он с покупки двигателя (после "летных испытаний" этот многопудовый одноцилиндровый английский движок, работавший на керосине, приводил в движение все станки отцовской мастерской). Мотор этот двигал две плоскости, на которых он (и пилот) должен был висеть в воздухе. Когда верхняя плоскость шла вниз, многочисленные составляющие ее плоские же клапаны захлопывались, создавая широкую опору о воздух; когда она шла вверх – клапаны открывались. То же и с нижним "крылом", но движущимся в противоположном направлении. Лишь в "мертвых точках" аппарат должен был несколько утяжеляться, остальное же время его тянули вверх попеременно то нижняя, то верхняя плоскости. Вернее, должны были тянуть.
Как рассказал мне отцовский помощник Валентин Аморандо (мы его звали просто "дядя Валя"), первые испытания аппарата, проведенные отцом в нашем дворе, были безуспешными: либо несуще-тянущие плоскости оказались маловатыми, либо воздух – слишком редким… Тогда отец намного увеличил площадь "машущей части", но это потребовало множества новых креплений и растяжек. Наверное, ты уже понял, что какие бы то ни было математические, тем более физические расчеты, чуждые отцу, он демонстративно презирал…
Пришла зима, и, хотя в Симферополе зимы короткие и относительно теплые, растяжки не выдержали своего сокращения от низких температур и все до одной полопались.
Не думаю, чтобы только это остановило бы отца. Скорее всего он убедился сам: такой слабый, но тяжеленный моторище на платформе, да еще с седоком, не смогли бы поднять даже громадные крылья. А может быть Степан Иванович увлекся к тому времени (это где-то "в районе" 1917-20 годов) другими делами – музыкальными, литературными, фотографическими или еще какими.
Когда я узнал эту историю от дяди Вали, да еще и убедился в ее достоверности, понаходив кое-какие детали этого аппарата (клапаны, части растяжек и так далее), мне стало обидно, что этот единственный отцовский самолет изобретался и строился до меня… А потом меня очень удивил предполагавшийся цвет аппарата, его окраска. Об этом случайно проговорился сам отец, – заготовивший когда-то очень много масляно-эмалевой краски канареечно-желтого цвета (она была в больших жестяных банках с иностранными этикетками), так что ее хватало на много лет для всевозможных домашних и хозяйственных дел, в том числе и на покраску моей знаменитой "противосквознячной" кроватки, описанной где-то выше. Отец, будучи дальтоником (красное путал с зеленым), не очень заботился о цвете, ему важна была прочность и водостойкость покрытия.
Представляю, как замечательно выглядела бы такая картина: аппарат оторвался от земли и поднялся вверх. Большая платформа с закрепленным на ней тяжеленным двигателем, таскающим вверх-вниз странные квадраты с множеством хлопающих клапанчиков; под ними – мотор, грузноватая фигура отца у рычагов и рукояток, и вся эта удивительная штуковина на фоне густо-синего неба, грохоча и подпрыгивая, сияет ярко-желтым цветом над изумленными сймферопольцами…