Текст книги "Взгляд и нечто"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Достоинство… Сегодня как раз на глаза попалась статья Виталия Коротича,[43]43
Стр.291 Коротич – Виталий Алексеевич Коротич (род. в 1936), русский, украинский поэт и общественный деятель.
[Закрыть] так и называющаяся «Достоинство». Напечатана она в номере от января 1977 года.
Есть в ней, в этой статье, такие прекрасные абзацы: «Начав говорить о школе гражданственности, я невольно обратился к высокому, политическому словарю. Но что делать, коль такое простое понятие, как ПОРЯДОЧНОСТЬ, числится в абстрактных и ими не принято выражать личность поэта. А надо бы! Помните, как толкуется это слово в «Словаре русского языка» С. Ожегова? «Порядочность – честность, неспособность к низким, аморальным, антиобщественным поступкам». Об этом пишут редко и застенчиво, но давайте условимся, что порядочность – качество жизненно важное…» Здесь я прерву на минуту писателя. О ком, вы думаете, в статье говорится? О Роберте Рождественском. Так и сказано! «Мне кажется, Роберт Рождественский вполне им (этим качеством то есть) наделен». В другом месте сказано: «Репутация его утвердилась, и, хорошо зная поэта, я всегда радуюсь постоянству его критериев, четкой гражданственности позиций, занимаемых им. Написав много лет назад «Это будет честная жизнь», Роберт Рождественский следует провозглашенному лозунгу…» И в конце: «…Мне в нем близко и дорого то, что он всегда верен избранному пути, всегда определенен, последователен».
Вот что нравится, оказывается, Виталию Коротичу в Роберте Рождественском. Верность избранному пути. Не говорится только какому. Да, тому, что он избрал, приведшему в секретари Союза писателей, он верен. Здесь он определенен и последователен. Но оказалось ли это честной жизнью?
Я задержал тебя на этом примере, читатель, не потому, что я не люблю Роберта Рождественского, – лично я его почти не знаю и стихами его никогда не увлекался, попадаются иногда в «Правде», – я привел этот пример, чтоб показать тебе с горечью, как такие прекрасные слова, как ДОСТОИНСТВО, ПОРЯДОЧНОСТЬ, ЧЕСТНОСТЬ, приобретают свое противоположное значение. Жонглируя этими, существующими в этой системе только в словаре С. Ожегова понятиями, люди типа автора статьи «Достоинство» теряют и достоинство, и порядочность, иными словами, совершают антиморальные, антиобщественные (так и быть, не буду уж говорить низкие) поступки.
Да, эти встречи с «домом» не радуют, совсем не радуют. Я вижу, как гибнут люди, в свое время даже и неплохие, как все дороже приходится оплачивать заграничные поездки и прочие блага. Но за это когда-нибудь придется ответить. И руководителям, и руководимым.
Но есть, слава Богу, и другие люди. Не обязательно Сахаровы и Буковские. Люди, которыми мы по праву можем гордиться, люди, без которых Россия не была бы Россией…
* * *
Ночь. Я один в большущей комнате. Камин. Над ним узорчатое, в дубовой раме зеркало. В подсвечниках красные свечи.
За окном прямая как стрела улица. Она ведет к замку. Замок немыслимых размеров. Дворы, флигеля, арки, проходы, лестницы. И крутые крыши с высоченными трубами. На башнях флюгера.
Вокруг замка парк. Конца и края нет этому парку – столетние вязы и буки, обросшие плющом, вытянулись вдоль аллей. Им спиливают ветки, их берегут, а они тянутся все вверх, вверх. На них нет листьев, зима, и только кружево их крон отражается в прудах, тонко рисуется на фоне вечернего, чистого неба.
По вечерам я брожу по этому парку, мимо беседок и мраморных нимф, петляю по дорожкам, выхожу к озеру, ветви свисают к самой воде, пересекаю двор. Звенят шаги по гранитным плитам… Бьют часы на башне. Останавливаюсь у лестницы, двумя пологими полукружьями спускающейся вниз. По этой лестнице некогда спустился император. И гвардия плакала. Он прощался с ней…
Сегодня я тоже петлял по этим дворикам, сидел на лавочке, глядел на плавающих в пруду лебедей, до того белых, что даже не верится – может же быть такая чистота, – прошел через тот самый двор, Cour des Adieux,[44]44
Двор прощания (франц.).
[Закрыть] пошел домой. Купил по дороге что надо к ужину, открыл ключом массивные деревянные ворота, поднялся по витой лестнице к себе. Сел за стол. Зажег лампу. Взял книгу, и…
…История эта началась в исправительно-трудовой колонии северного города Н., в местах прекрасных и строгих.
Был вечер после трудового дня. Люди собрались в клубе.
На сцену вышел широкоплечий мужчина с обветренным лицом и объявил:
– А сейчас хор бывших рецидивистов споет нам задумчивую песню «Вечерний звон»!..
Так начинается печальная история про Егора Прокудина, героя повести «Калина красная» Василия Шукшина.
И просидел я всю ночь и читал Василия Шукшина. Васю Шукшина…
В первом томе «Избранных произведений в двух томах», купленном мною на рю де Бюси, в магазине «Глоб» за сколько-то там франков (а в Москве двухтомник стоит сейчас на черном рынке сорок рублей), с первой страницы глядит на меня немолодой уже человек с невеселыми под крутыми дугами бровей глазами, тремя морщинами на лбу, жилками на висках, резкими складками у рта, плотно сжатыми губами. Усталый человек… Когда снято, не знаю. Очевидно, в последние годы. Тогда я его уже не знал или почти не знал.
Знал я его молодым, когда ему не было и тридцати. Все было впереди…
Марлен Хуциев закончил свой второй фильм «Два Федора» и привез его сдавать в Киев (снят он был на Одесской студии) в Министерство или, может, это тогда называлось Комитет по делам кинематографии. Нужна была помощь, и я был приглашен (тогда я еще что-то значил) эту помощь оказать.
А через несколько дней Марлен праздновал свой день рождения. В гостинице «Украина», где жили он сам, оператор и директор картины, актеры же размещались в «Театральной», возле оперного театра.
Выпито было прилично, картину приняли с минимальными потерями (мрачность, иными словами достоверность, атмосферы удалось отстоять, и на вопрос «А почему дети без пионерских галстуков?» тоже что-то ответили), все были веселы, поздравляли именинника, потешались над кинематографическим начальством, наливали еще по одной, а так как в номере нечем уже было дышать, выходили на лестницу покурить. Там-то, на лестнице, я и столкнулся с Васей, молодым статным парнем в гимнастерке и сапогах. Был он, скажем так, чуть более чем навеселе. А потому разговорчив.
Не помню уже, о чем мы говорили (я тоже кое-что принял), помню только, что стояли мы долго, потом опять выпили, опять вышли на лестницу. Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность. Он и по фильму мне понравился (смотрел я дважды), замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, и чего-то не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак, и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки… Потом опять пили…
Кончилось все тем, что мне пришлось на такси отвезти его в «Театральную» и на собственном горбу вволакивать его на четвертый этаж. Было это мне нелегко. «Тяжелый товарищ», – острил я потом, наутро, когда Марлен спросил, ну как мне понравился в жизни его Вася. Сам Вася был угрюм, смущен, не смотрел в глаза и вообще оказался человеком на редкость неразговорчивым.
Эту встречу помню хорошо, врезались в память – лестница, вернее две лестницы, в «Украине» и «Театральной», возбужденный вечером и похмельно-сумрачный Вася на следующее утро. Второй встречи не помню, очевидно у Марлена дома, в Москве. Вася влюбился в Марлена, как влюбляются ученики в наставников, и дневал и ночевал у него, приглянулся жене, теще, помогал по хозяйству, ремонтировал табуретки, стулья.
Там, в Москве, мы и сдружились.
Много и часто пили, мы тогда этим делом увлекались; Вася был дико застенчив, краснел, как девушка. Я не встречал больше в жизни человека, который так заливался бы краской, моментально, до ушей. Был ли он красив? Мне кажется, что да. Той простой деревенской красотой – открытое лицо, серьезный, внимательный взгляд – глаза сидели глубоко, всегда ясные, даже во хмелю, – крепкая шея, и вообще весь какой-то ладный, в туго подпоясанной гимнастерке, галифе, сапогах. Похожий на своих будущих героев – лихих шоферюг с алтайского тракта.
Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили, но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги – пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.
– Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
– Ну и книга… Железо! – и смотрел куда-то поверх нас.
Потом мы поссорились. Это было через год или полтора. Глупая, ненужная была ссора. Не хочется и вспоминать о ней. Долго не виделись. Встретились в Киеве. Он приехал туда, очевидно, на какую-то кинопробу и решился все же позвонить мне. И встретились мы в той самой «Украине», где и познакомились.
Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.
После второй или третьей рюмки вина («Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку») вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:
– Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?
Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что «к этому самому, к писанию тянет…» Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.
– О чем же она, твоя повесть?
– О жизни, о чем…
– Какой же?
– Деревенской, какой же…
– Где же она, повесть-то?
– Здесь, в портфеле. – Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.
Я взял в руки.
– Не многовато ли для начала?
– А Бог его знает. Такая уж написалась.
– Ну а дальше что?
Он, как обычно, залился краской.
– «Октябрь» вот берет. Товарищ Кочетов…
– Что??!
– Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.
– Ты спятил…
Он еще пуще покраснел.
Я вскочил.
– Забрать! Немедленно забрать!
Без лишней скромности скажу – это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!
Повесть я Васе не вернул. Отправил в «Новый мир» Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были «Любавины»), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.
А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно – в паспорте стоял штамп.
И стал Вася писателем. И режиссером. Окончил ВГИК. Дипломная работа его «Живет такой парень» была одной из лучших советских картин тех лет. Привольная, веселая, трогательная и по-настоящему добрая – другого слова не нахожу. В картине этой родился и Куравлев. Родился он, правда, в «Мичмане Панине», но в этой картине прогремел.
Не помню уже, что было раньше, защита диплома или наше сидение в «Украине», думаю, что защита была позже. Волновался он на ней невероятно. Даже похудел как-то, осунулся. И вообще не похож был на себя. В темном костюме, в белой рубашке, с ненавистным ему галстуком. Нет, не шел ему городской костюм. Гимнастерка, сапоги – это его…
Потом, на чьей-то квартире, вспрыскивали его «отлично». Когда я пришел, он уже лыка не вязал.
И долго мы опять не виделись.
О нем стали писать, стали спорить. Многие считали его «почвенником», русофилом, антиинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе – антисемитизме. Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, променял, мол, деревню на город. И казнился. И… постепенно становился горожанином.
Последний раз по-настоящему мы виделись не помню уже в каком году. Сидели в «Марсе» на улице Горького, и я пил коньяк, а он кофе. Он был в зените своей славы. Но оставался таким же, для меня во всяком случае.
Встретились мы почти случайно. Я что-то делал в издательстве «Советский писатель» в Большом Гнездниковском и оттуда позвонил Асе Берзер в «Новый мир».
– А у меня тут Вася, – сказала она мне по телефону.
– Ох! Задержите. Я мигом.
Застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции – придут тут всякие, начнутся разговоры, – прохаживался у подъезда, чуть в сторонке. Выглядел плохо.
Потом за столиком в «Марсе» говорил:
– Ты поймешь меня, Платоныч, не можешь не понять. Пить не пью, а веселее не стал… Ну почему русские пьют, почему?
– Потому что вкусная она, – попытался я сострить.
Он даже не улыбнулся.
– Вот бросил, Платоныч, пить и что-то отрезал я в себе. Точно руку или ногу. Лишился чего-то. Даже не чего-то, а точно знаю чего. Людей лишился, своих людей. Общества, если хочешь. Ну, есть у меня жена, хорошая, люблю ее. И детей люблю. По-настоящему люблю. А вот поговорить… Не в ЦДЛ же, не в ВТО… Бывало, зайдешь в кабак, нет, не в этот, а в простую забегаловку, рыгаловку обычную, гадюшник, подсядешь к столику… И такое тебе расскажут, такое разрисуют… Да ты пей, Платоныч, не стесняйся, я при деньгах, а я свой кофеек, по-интеллигентному, отпил уже свое…
Он прихлебывал кофе и курил сигарету за сигаретой.
– И лишен я теперь этого. Лишен теперь того самого общества, не профессоров там всяких и лауреатов – ты не обижайся, ты не лауреат, – а тех самых, с кем у меня общий язык, Ванек и Петек, калымщиков, не подсядешь же к ним трезвый, за стукача примут. А с ними мне просто и ясно… А Сергей Аполлинариевич – грех мне на него роптать, многим я ему обязан, – да разве мне интересно с ним выпить? Да ну их всех на фиг, всех этих киношников знатных, обрыдли. С одним Генкой Шпаликовым только и можно, а ему тоже нельзя, видал, как распух?
Он не жаловался на сложности в работе, а они были, не выходило что-то с «Разиным», его заветной мечтой, снимался в каких-то ненужных картинах, играл хорошо, но картины были ненужные. Об этом не говорил. Его съедала человеческая тоска. И ложь окружавшая.
– Поверь, Платоныч, я не лучше других. Самый что ни на есть обыкновенный человек. Со всеми там минусами. Пьяница, невоздержанный, иной раз срываюсь. Грешен, что и говорить. Но одного не переношу – вранья. А все врут. Все! Только Ася наша Берзер, Анна Самойловна дорогая не врет. Да, может, ты… А остальные все врут, делают вид, пыжатся. Коммунизм, мол, строим, светлое будущее… Где оно, это будущее? И прошлое, и настоящее вчистую пропили, а они про будущее… Тошнит, Платоныч, ух как тошнит… На рвоту тянет.
Грустный это был разговор, последний наш разговор по душам. Потом он снимался у Герасимова, того самого Сергея Аполлинариевича, получил за это даже премию, потом в «Освобождении», в лысом парике изображал Конева… Зачем? И тут же делал замечательные фильмы: «Печки-лавочки», «Странные люди», «Калину красную». Свою лебединую песнь…
Виделись мы с ним потом, мимоходом, один только раз. Он читал свои рассказы в Доме литераторов. Замечательно читал, просто, ясно, не по-актерски, а по-человечески. И сидел за столиком, на эстраде, нет, не в гимнастерке, он давно перестал ее носить, а в каком-то затрапезном пиджачишке, в рубашке без галстука, но не расстегнутой, а на пуговке. Ему много и долго аплодировали. Он раскланивался, слегка кивая головой, мол, понимаю, знаю, спасибо, стоит ли…
Потом где-то в проходе, около раздевалки, столкнулись нос к носу. Он вроде бы обрадовался. Стиснул в объятиях, так что хрустнуло во мне что-то…
– Эх, Платоныч, Платоныч… – и опять стиснул.
Рядом была его жена в каком-то очень мохнатом пальто. Познакомил с ней. Условились встретиться, обменялись телефонами и на этом расстались.
Больше я его не видел.
О смерти его узнал уже в Париже, от Марлена Хуциева…
До сих пор не могу отделаться от мысли – а не наложил ли он на себя руки? Принял лошадиную дозу снотворного, и всё, с концами.
А если не снотворное, то все окружающее. Не выдержало сердце.
В общем-то я его не знал в последние годы. Человек он был кристальной (прошу простить меня за штамп, но это так, другого слова не нахожу), кристальной честности. И правдивости. В его рассказах, фильмах, ролях ни признака вранья, желания схитрить, надуть, обмануть. Все правда. И талант заставлял эту правду глотать. Даже тех, кому она претила. Глотали ж, глотали…
Но зачем же были ему все эти Коневы, Герасимовы, Бондарчуки, Шолоховы? Говорят, единственное, что можно смотреть в «Они сражались за Родину», – это Шукшин. Я не видел, но верю. Он не умел плохо играть. Но зачем это ему было надо?
Я любил его. И он меня, по-моему, тоже. Но что-то нам мешало в последние годы. Мне кажется, он стеснялся своей премии, своих Коневых. Не мог не стесняться. Я ему несколько раз звонил, когда был в Москве, не заставал. Как-то, когда меня не было в Киеве, откуда-то из Ялты звонил директор картины «Печки-лавочки», просил передать, что Василий Макарович очень хотел бы, чтоб я сыграл какой-то эпизод в фильме. Как выяснилось потом – врача в санатории. И что-то помешало, не получилось. Как я теперь жалею. Сняться в фильме Шукшина, подумать только…
Я эти странички написал в одну ночь.
Взял перед сном «Литературку» (случается и такое), увидел фотографию артиста Юрского, а рядом статью Ф. Комиссаржевского, как выяснилось, об этом самом прекрасном актере, о его исполнении шукшинского рассказа «Сапожки». Статья хорошая, и, видно, Юрский действительно прекрасно читает этот рассказик. А я его не читал. Потянулся за красным томиком на полке (точно предчувствовал, захватил его сюда из Парижа), «Сапожек» не нашел, но в конце увидел – «Калина красная». Тоже не читал, только видел. И не раз, а два или три. Один раз уже тут, во Франции.
…У Егора из-под прикрытых век по темени сползла слезинка, подождала, повиснув около уха, и сорвалась, и упала в траву. Егор умер.
И лежал он, русский крестьянин, в родной степи, вблизи от дома… Лежал, приникнув щекой к земле, как будто слушал что-то такое, одному ему слышное. Так он в детстве прижимался к телеграфным столбам…
Ушел из жизни Егор Прокудин, убили его злые люди.
Ушел из жизни и Василий Макарыч, а для друзей Вася Шукшин. Кто его убил, неизвестно, но убили.
А я сижу в каком-то далеком от всех городе с длинным названием Фонтенбло, держу в руках книжку в красном переплете, смотрю на усталое, усталое лицо Васи Шукшина, друга моего Васи Шукшина, и что-то во мне дрожит, и слезы текут по щекам…
До чего же длинный переход на станции метро «Франклин Рузвельт». Немыслимо длинный. Идешь, идешь, направо, налево, прямо, опять направо, опять налево… А где-то впереди музыка… Ближе, ближе. За поворотом смотрю – двое. Виолончель и аккордеон. Один черненький, тоненький, бородатый, другой – волосы до плеч, в свитерочке. На земле перед ними шапка, картуз. Бросают франки, довольно бойко. Человек десять, как и я, остановились, слушают. Хорошо играют. Что-то серьезное. Не знаю только что. И кто кому аккомпанирует, тоже не знаю. Виолончелист без смычка, щиплет струны пальцами, как на арфе. До сих пор звучит в ушах их музыка.
А напротив – во всю стену плакат. Жюльен Клерк. Певец. Во Дворце спорта. Молодая, улыбчатая, многозубая физиономия. Кудри до плеч. Такой же, как эти ребята. Только он во Дворце спорта, а они в метро «Франклин Рузвельт»…
Ах, ах, вздыхает моя жена, видишь? Вижу, говорю я, но сколько раз я тебе говорил, ребята собираются в Непал, там новый гуру, проповедник, появился, вот и собирают деньги… А рядам, как нарочно, почти впритык к Жюльену Клерку реклама какого-то «Анти-клуба» – река Меконг или какая-то другая, а на ней джонка. И довольно мелкими буквами: Париж – Бангкок – 8 дней – 3200 франков, Париж – Гонконг – 11 дней – 3800 франков… Мое месячное «континентское» жалованье, плюс у сына, Витьки, 800 франков одолжу – и в Гонконг! А? Теперь мне это куда легче сделать, чем в свой киевский гастроном сбегать за батоном к чаю…
Постоял я, бросил свой франк и пошел дальше… Нельзя больше стоять, тороплюсь на встречу с тобой, читатель. Давно уже пора прогуляться нам с тобой по Парижу. Но все, как говорится, недосуг. То Испания подвернется, то норвежский домик со своей библиотекой. Потом, после Норвегии, две недели в Израиле, а между ними еще несколько дней во Франкфурте – книжная ярмарка, тоже есть о чем поговорить, о советском павильоне, например. А до Испании еще Амстердам («Ночной дозор» Рембрандта, музей Ван Гога…) и совсем не мертвый, слишком даже не мертвый (смерть туристам!) Брюгге с почти неведомым нам Мемлингом.
Но сейчас мы в Париже. Стоит, блядь, мессы. Ей-Богу, стоит. И не сердись на меня, друг, за прорвавшееся словцо, вряд ли знал его Генрих IV, но в устах одного моего друга (не скажу какого, все этого барда знают) оно прозвучало так к месту и не вульгарно, что я на минуту подумал, а не назвать ли мне так свои записки. Но вовремя одернул себя. Хотя, если уж говорить о названиях, то, ей-Богу, нисколько не хуже хемингуэевского «Праздника, который…».[45]45
Стр.302…ей-Богу, нисколько не хуже хемингуэевского «Праздника, который……. – Свои впечатления о Париже (1985 г.) Некрасов назвал «Праздник, который всегда и со мной». «Знамя», 1990 г., № 5.
[Закрыть] Ладно, хватит, точка. За мной…
Ни в какие музеи заходить не будем, просто доедем до Конкорд, от «Франклина Рузвельта» две остановки, там пересядем на direction Marie d'Issy[46]46
Направление Мари д'Исси (франц.).
[Закрыть] и вылезем на рю дю Бак.
И дальше не торопясь, разглядывая витрины, останавливаясь у газетных киосков, сворачивая в боковые улички, возвращаясь назад, пойдем по бульвару Сен-Жермен в сторону Буль-Миш, бульвара Сен-Мишель.
Сен-Жермен, самый, самый что ни на есть парижский бульвар. По нашему понятию это, конечно, просто улица (бульвар – это бульвар Шевченко в Киеве, аллея тополей посередине улицы, отгороженная решеткой, или Леси Украинки – это бульвары…), здесь же скромные липы вдоль тротуара, и вообще не верьте парижанам – у них есть avenue Franco-Russe – три дома слева, три дома справа – вот и всё. (Правда, в Ялте есть проспект Павленко – тупичок метров сто длиной…) Растут себе, значит, скромные липки, по одну сторону они, по другую магазины. С москвичками ходить невозможно. «Не отворачивай голову, когда с тобой разговаривают, шею свернешь». – «Ну и сверну, что поделаешь». И не слушает меня, не может оторваться от… От чего? От всего…Не будем разглядывать «шмотки» (оставим их какой-нибудь женщине-писательнице, у нее лучше получится), глянем лучше на то, от чего я сам до сих пор млею.
(Читатель, примирись с тем, что ты сейчас обнаружишь, – я впал в детство… Совершенно серьезно, в определенном возрасте это наблюдается. По-французски называется tomber en enfance. Так вот, я впал в enfance, и впереди тебе не раз придется сталкиваться с моим впадением.)
Корабли… Корветы, фелюги, каравеллы, клиперы, фрегаты, крейсера, авианосцы. Продаются в больших коробках с картинками такой реалистической, будоражащей кровь силы, что хочется тут же, немедленно, купить весь флот. Это желание – купить все – возникает и при созерцании всех марок существующих автомобилей – нет, не в салонах «Рено» и «Фиат» на Елисейских полях, я не хочу больших автомобилей, это хочет сын – я хочу маленькие, и маленькие мотоциклы, и паровозики, и электровозы, и спальные вагоны не существующего уже Orient-Express[47]47
Восточный экспресс (англ.).
[Закрыть] (Агата Кристи!), и «боинги», «миражи», «фантомы»… В Японии, говорят, даже «МиГ-25» есть.
Стоит всего два доллара. Здесь его нет, и я купил «раму», «Фокке-вульф» 189 А-2, ту самую, которую по утрам мы так ненавидели в Сталинграде, проклятый, все видящий, все снимающий рекогносцировщик-корректировщик.
Все вышеупомянутые корабли надо клеить самому. Об одной из таких Санта-Марий я как-то написал рассказ. Как привез я из Америки одному мальчику такую каравеллу, как с его папой мы долго ее клеили, а потом мальчик со своим товарищем стали играть в мяч, и каравелле крепко тогда досталось. У рассказа есть теперь продолжение. Оба мальчика выросли, у обоих теперь окладистые бороды, и вот один из них, оказавшись в Америке, решил искупить свою вину – прислал мне из Лос-Анджелеса такую же точно каравеллу. Через десять лет. Сейчас она украшает шкаф одной, увы, забывшей меня киевлянки. А вообще они, эти каравеллы, украшают не только шкафы, они украшают жизнь, поверьте мне…
Солдатики… Всех национальностей и всех эпох. У нас на Родине этот вид развлечения не популяризуется (каких делать солдатиков? Советских и каких? Кто с кем будет воевать? И кто победит? А вдруг не наши?), здесь же есть все, начиная от римских легионеров и наполеоновских гренадеров до… советских пехотинцев. Правда, на них можно разориться. Какой-нибудь маршал Даву или Ней (а есть и они) может стоить и сто, и двести франков.
Вчера в нашем доме был двойной праздник – 2 февраля – десять лет внуку, Вадику, и 34-я годовщина окончания Сталинградской битвы. Мне подарили солдатиков, идущих в атаку, и маленькую стреляющую пушку. Вадику же… Всего и не перечислишь. И какой-то электрический автодром, и авианосец «Клемансо», и набор чего-то оптического (мама с бабушкой, конечно, ничего лучшего не нашли, как купить шорты и кеды…), и верх ребячьего восторга (конечно, я придумал) – маска президента Французской республики Валери Жискар д'Эстена. Ее рвали из рук в руки, все примеряли и конечно же фотографировались. Я с грустью смотрел на это… Подумать только, я просто зашел в магазин, где продают всякие забавные нелепости, и спросил – combien coute Giscard? – почем Жискар? – тридцать шесть франков – ответили мне. Представляете себе такую же картинку в Москве – почем Брежнев?
Но свернем на одну из боковых улочек, ведущих к Сене, на рю Бонапарт, или рю Сен-Пер, или рю де ла Сен. Старинные вещи… В этом магазине все морское: карты, астролябии, компасы, секстанты – полный набор Жюля Верна. В этом – оружие. Всех веков, кавалерии и инфантерии. И все настоящее. Панцири, шлемы, хвостатые каски, самурайские и Карла Великого мечи, шпаги, сабли, рапиры, пистолеты и арбалеты, мушкеты и мушкетоны. И бешено дорогие. Немецкая серая каска со шпицем, периода первой войны, – шестьсот франков – прекрасное дамское пальто.
Магазины кукол – опять всех веков и народов… Магазин марионеток – нет, не Ли Сын Манов и Тхэу, а арлекинов и пьеро. Магазин будд, тотемов и африканских божков из эбенового дерева (вспомнился писатель Вадим Кожевников, привезший из Китая, по словам его жены, «мешок Будды»). Магазин морских чудищ – сушеных осьминогов, звезд, морских коньков и монстров – маленьких каких-то акул с открытым ртом, очень похожим, говорят, на мой. когда мне вырвали зубы, чтоб вставить новые, прекрасные. Магазин птичек, попугаев и колибри… Собачий магазин… Но это уже мы попали на набережную Сены, возле Пон-Нёф. А если перебежать улицу, над самой Сеной, вдоль каменных парапетов – букинисты!
Букинисты!!! (восемь восклицательных знаков). Час, два, пять, десять, можно целый день бродить, разглядывать, листать, прицениваться, торговаться, уходить, возвращаться, опять торговаться и наконец купить «L'Illustration» за 1916 год (Верден!), «Signal», немецкий журнал, издававшийся во Франции в годы этой войны (присланные мне из Парижа номера, посвященные Сталинграду, хранятся в архивах КГБ, отобрали при обыске), открытки с видами Парижа времен Сары Бернар, картинки, гравюры, портреты киноактрис вплоть до Мери Пикфорд и Пири Уайтт, когда они были еще хорошенькими, карты, ордена, деньги, марки (это, правда, лучше покупать по субботам и воскресеньям на рынке неподалеку от Champs Elysees[48]48
Стр.305 Champs Elisees – иногда Некрасов использует кириллицу: Шанз-Элизе, Елисейские поля.
[Закрыть]), ну и книги, книги, книги… Книги, книги…
Стоп! Остановись, несчастный! Французы тебя на смех подымут. За это вот все, что ты написал… Зулусы приехали!
Витрин не видали, рты раззявили. Да, не видали! Да, раззявили! Да, дикари, скифы мы с раскосыми и жадными глазами. И всё хотим купить. И покупаем. Не так, правда, как эмиры с Персидского залива и их жены, но приходите как-нибудь на Gare du Nord к отходу московского поезда – зрелище, достойное кисти не знаю кого, не было такого художника… «Нет, нет, проводник не пропустит», – с тоской и ужасом во взоре стонут уезжающие, глядя на эвересты своих чемоданов, и тут же жалобно: «Знаешь, сколько заказов? Тому то, тому то. Без этого не приезжай. Одних джинсов на пол школы. О таможне и думать боюсь. Третью ночь снится…» А раскормленный, рыластый проводник только ухмыляется, знает все наперед, ждет, когда потная, потерявшая от волнения голос хозяйка всех этих памиров сунет дрожащими руками полста, а то и побольше ему в карман. Прожженные бестии, за своей пол-литрой тоже небось жалуются: «И тому надо, и тому надо…»
Да, книги, книги, книги…
Есть такой магазин FNAC. На рю де Ренн. Я боюсь его как огня. И как кролик в пасть к удаву. Где бы я ни оказался, ноги всегда приводят меня в конце концов к нему – в этот трехэтажный, будь он трижды проклят, магазин, где книги на двадцать процентов дешевле. Вот и несут туда ноги, сами сворачивают на рю де Ренн.
Счастье, что у меня еще плохо с французским языком. Говорю об этом без тени улыбки. Ограничиваюсь пока книгами с картинками – фотоальбомами, путеводителями, справочниками, словарями и – о-о-ох! – по искусству. По искусству… Жить не хочется, когда видишь эти чудеса полиграфии, одной рукой и не подымешь. Я не говорю уже о всех Микеланджелах, Босхах и прочих Матиссах, а «Франция поверх крыш»? Летал, черт, на самолете со своим «каноном» над всеми Бургундиями, Пикардиями и Нормандиями и нащелкал, гад, так, что дух захватывает. А «Любимый Париж» («Paris que j'aime»)? А такая же любимая Флоренция, Венеция, Севилья, половина городов Европы? Ночной Париж… Таинственный Париж… Старый Париж… Мосты Парижа… Париж вчера и сегодня… Уходящий Париж… Стон рвется из моей груди. Сам хватаю себя за руку. Не надо! Не надо! И уже у кассы…
А детские книжки! Все эти Алисы в Стране Чудес, братья Гримм, Перро, русские сказки (Билибин!), шотландские, восточные, норвежские… И в немыслимом количестве комиксы.
О них, о bandes dessinees,[49]49
Комиксы (франц.).
[Закрыть] отдельный разговор. Считается, что это гибель для детей. Начинается, мол, с комиксов и, минуя книги, кончается телевизором. А читают все, от мала до велика; стесняясь, подсмеиваясь над собой, но читают. Вот и я влип. Ах, куплю для Вадика – купил и не смог оторваться. Увлекся абсурдными историями – а я-то думал, что только стрельба и погони, – и не замечаешь, как время летит… Техника рисунка безукоризненна. От традиционной диснеевской до прекрасного иллюстративно-графического реализма, лаконичного, броского, с лихими ракурсами, полными динамики.