Текст книги "Взгляд и нечто"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
И часа полтора или два сидишь за этим столом, ведя ни на минуту не прекращающуюся беседу о том о сем, о качестве того или иного блюда на столе, проявляя особый интерес к методу самого приготовления, об особенностях поданного к столу вина, ну и конечно же о немыслимой в этом году парижской жаре и о том, кто, куда и как собирается в августе поехать. И никто почему-то от этого потока слов не устает, и звенят бокалы, вилки и ножи, передаются из рук в руки блюда с индюшкой или салатом, и очень удивляются тому, и долго об этом говорят, что в России салат едят не отдельно, а вместе со вторым, а сыр вообще не принято за обедом, здесь все просто застывают с открытыми ртами – а когда же? вечером за чаем? – и недоуменно пожимают плечами. И вот тут-то, когда вы уже переполнены и тайно расстегнули верхнюю пуговицу на штанах, с очаровательной улыбкой предлагают – вам какую, Stolitchnaya или Vyborova?
Но не радуйтесь, напиться не удастся, все вдруг встанут (вы, конечно, уроните салфетку на пол и испугаетесь) и удалятся в соседнюю комнату пить кофе и курить. И еще долго-долго вы будете сидеть в той комнате, изнывая от желания всех убить и выпрыгнуть в окно, и пить кофе, зная, что ждет вас бессонная ночь, и соглашаться, что это действительно бесчеловечно так взвинчивать цены на кофе («О, эта Бразилия, наш приятель недавно оттуда приехал, рассказывает…»), и, хотя вам и этого приятеля хотелось бы обезглавить или четвертовать, вы еще не менее часа будете сидеть на этой идиотской низкой кожаной подушке, с которой только после третьей попытки можно встать, и всем будет абсолютно ясно, что вы не уходите, хотя уже далеко за полночь, только потому, что вы просто не можете себя оторвать от всех этих милых, интересных, таких небанальных людей, что вы готовы были просидеть всю ночь, и вообще это один из самых удачных, получившихся вечеров за последние три-четыре, нет, что вы, шесть месяцев… Приходите, приходите… Спасибо, теперь вы к нам… О-о-о-ох! А вот в кафе – это по мне. Вы встретили в метро приятеля, и он сказал вам: «А не пообедать ли нам вместе?» И вы откладываете свое дело на час (вы, русский, не привыкли еще в это время обедать, ложитесь поздно, встаете еще позже), но приятель вам симпатичен, и знает он тут тоже симпатичное местечко, и вы идете без всякой опаски. Мне нравятся все парижские кафе! Все без разбора! И «мое» на углу, с неизменным Робером, и против Institut des Beaux-Arts,[69]69
Институт изящных искусств (франц.).
[Закрыть] тесное, набитое студентами и молодыми художниками, где, чтоб выйти из своего угла в туалет, нужно поднять всех соседей, и никто на тебя за это не обижается, и другое, где-то возле бывшего «Чрева Парижа», двухэтажное, с длинными столами, с ковбоями и медными тазами на стенках, и тонущую в полумраке, тихую «Лондонскую таверну» на рю дю Сабо, возле Сен-Жермен де Прэ, где пиво только английское, но водку можно достать всех сортов. И самое обычное, угловое, вроде «моего», куда забегают на перерыв рабочие с соседней стройки, где в эти часы всегда весело и шумно, где за стойкой проворно орудует хозяин или его жена и, как правило, путается под ногами и лает громадный хозяйский пес, а у витрины очередной балбес громыхает в настольный футбол. Вы это кафе прекрасно знаете по французским фильмам, возможно, впервые именно в нем встретились с Жаном Габеном…
Жан Габен умер. Ушел из жизни, из мирового кинематографа, может быть, самый французский из всех французов. Я отсылаю всех, кто его любил, к книге Инны Соловьевой – там сказано о нем все, мне нечего добавить. О себе же скажу – я боготворил его. И молодого, не находящего себе пути в жизни, из «Набережной туманов» или «Пеле ле Моко», и строгого отца семейства в «Окраине Парижа» (это там, в кафе, на стуле, изображал он своего сына-велосипедиста) или необщительного, старого, обманутого вроде бы Клемансо в сименоновском «Президенте». И конечно же, на всю жизнь остался в нашей памяти загадочный, обаятельный преступник или убийца «У стен Малапаги», фильма, перевернувшего всех нас, где мы и понятия не имели, кто этот замечательный, полюбившийся нам актер, а у Габена, уже всемирной знаменитости, это был чуть ли не двадцатый фильм.
Ах, Габен, Габен… И Фернандель, и Бурвиль, и Жерар Филип. Нет уж их никого. Тех, по которым узнавали и полюбили мы Францию.
А теперь я в кино не хожу. Так, иногда, если уж очень о чем-то говорят. Может быть, потому, что, ходя дома, у себя, на «заграничные» фильмы, мы знакомились, упивались (или наоборот?) такой незнакомой, чужой, непривычной жизнью, а теперь она рядом с тобой живая? Может, поэтому? Может, оно просто измельчало? Или я постарел?
Вот так-то…
Ну а по поводу д'Артаньянов, Бель-Ами и Тартаренов, ты где-то вначале о них говорил? Встречался ли ты с ними? С д'Артаньяном, прямо скажу, нет. С мопассановским Дюруа? В метро, на улице видал похожих, усатых, довольных собой, в душу же не заглядывал. Ну, Тартареном, по-моему, немножко я сам стал…
Ладно, а француженки, парижанки? Те самые, о которых вся мировая литература. И Ренуар, Дега, Тулуз-Лотрек?
Смущенно потупляю взор. Приедь я сюда лет на тридцать-двадцать раньше, может. А сейчас… Сижу в том самом сен-жерменском кафе, смотрю, любуюсь. И, поднимаясь от своего дома вверх, к метро «Пигаль», поглядываю, будто так, невзначай, на крашеных и некрашеных блондинок в юбочках чуть пониже пупа и сапогах выше колена…
Да, есть в парижанке любой профессии, любого возраста то, что привлекало в ней всегда и всех, от Тулуз-Лотрека до русских князей и представителей третьей эмиграции мужеска пола, как бы они от этого ни отрекались, врожденное, с молоком матери, изящество, непринужденность и умение любую тряпку превращать в туалет. И еще что-то…
Вот идут двое. Он и она. Сразу и не поймешь, кто из них девочка. Оба в джинсах, оба длинноволосые. Идут в обнимку. Остановились, поцеловались. И плевать им на всех. И прохожие не оборачиваются. Только я внутренне улыбаюсь и завидую.
* * *
P.S.
Случилось так, что я совершенно неожиданно окунулся во французскую жизнь. Волею судеб занесла меня нелегкая (операция – появился на теле еще один шов) в небольшой госпиталь маленького уютного эльзасского городишка Альткирх. Все медицинское было проделано доктором Герстом на самом, как у нас говорят, высоком профессиональном уровне, а после госпиталя две недели я «прокантовался» в гостеприимном, истинно французском доме доктора Клотца. Дом великолепнейший, двухэтажный, сад со всякими там разноцветными ирисами и цветущими рододендронами, отдельная комната, тишина, покой, красота. Но главное – дух дома. Хозяин – Пьер – негромкий и ироничный, с утра до вечера в госпитале, она, Габи, Габриэль – хозяйка, всегда веселая, изящная, красивая, почему-то никогда не устающая (раз в неделю – йога, может, поэтому). И еще две мамы – его и ее. И немыслимых размеров, страдающий одышкой пес Юрий («Доктор Живаго»!). И еще один непременный член семейства – Володя Загреба, молодой врач из Ленинграда, инициатор, вдохновитель и один из участников вмешательства в мои внутренности. К слову скажу, что французы полюбили его не только потому, что он хороший анестезист, а потому еще, что умеют учуять и оценить то хорошее, что бывает все-таки у нас, русских.
Прожил я в этом доме две недели и наконец-то узнал, что значит жить у Христа за пазухой. Вот именно так, как у Клотцев. Даже ненавистный французский обед был здесь мил и уютен, а это уже говорит о чем-то важном, поверьте мне.
Нет худа без добра. Две эти недели (а до этого и госпиталь, но там было не так блаженно) окончательно убедили меня в том, что французы именно такие, какими я их представлял себе, – см. Доску почета: люди широкого ума, горячего сердца и – без этого француз не будет французом – веселой, лукавой усмешки в глазах. Ко всему этому добавлю еще, что милые хозяева мои во время войны принимали самое деятельное участие в Сопротивлении и было им тогда не больше семнадцати лет… А я все еще ищу д'Артаньянов…
* * *
На этом дифирамбе французам и закончить бы. Вот, мол, как хорошо и уютно мне здесь, во Франции. Но как-то так получается, что писания мои прерываются все время чтением, а прочтенное к чему-то возвращает, и появляется что-то новое, задевающее тебя, будоражащее, и весь строй вещи нарушается.
Вот и сейчас этим новым, будоражащим оказалась книга, ответ Владимира Лакшина Солженицыну. С обоими я знаком, обоих с интересом читал («Теленка» даже дважды), к тому же неплохо знаю и «Новый мир», все перипетии его нелегкой жизни при трех редакторах (Твардовский, Симонов, Косолапов). Триумфальное появление «Ивана Денисовича»[70]70
Стр.388 Триумфальное появление «Ивана Денисовича»… – первый из напечатанных рассказов А.И. Солженицына («Новый мир», 1962, № 11).
[Закрыть] происходило буквально у меня на глазах, а «По обе стороны океана», за которые мне крепко потом досталось от Хрущева, напечатаны были в том же № 1 за 1962 год, в котором и «Иван Денисович».
Не хочется мне сейчас вмешиваться в полемику (то ли это слово?) между Лакшиным и Солженицыным. Хотя мера субъективности обоих видна мне как никому другому. Сверхъестественный эгоцентризм одного, в очень искренней, но, увы, не всегда справедливой и корректной книге, вызвал вполне понятную реакцию другого. Первый не очень-то стесняется в выражениях и эпитетах по отношению к живым еще персонажам своей книги, второй, будучи одним из них, вполне естественно обиделся (и за себя, и за своих друзей), но, защищаясь, отходит, увы, от истины.
Вот об одном из этих очень огорчивших меня «отходов» в книге Лакшина я и хочу сказать несколько слов.
Речь идет об Анне Самойловне Берзер, не только сотруднице, как сообщает нам Лакшин, а и заведующей в свое время отделом прозы «Нового мира».
Вряд ли кто-нибудь может обвинить меня в нелюбви к Твардовскому или «Новому миру». Твардовского я любил и даже преклонялся перед ним (и до сих пор преклоняюсь), несмотря на частые ссоры и конфликты. К тому же очень многим ему обязан, со времен «Окопов Сталинграда». «Новому миру» я тоже многим, почти всем обязан начиная с 1954 года. Печататься в нем было честью, и этой чести он меня удостаивал. Одним словом, любил, люблю и горжусь тем, что был приобщен.
Но… Будем говорить начистоту – были на этом солнце и кое-какие пятна. Культ личности, например. Был, что поделаешь, это и Лакшин признает. Заслуживала ли эта личность культа? Да. И все же культ есть культ, со всеми своими изъянами. «Начальство» (а оно увы, было именно им и дистанции с «рядовыми», т. е. редакторами, придерживалось весьма строго) тщательно оберегало Главного. И всегда (ну, скажем для мягкости, почти всегда) поддакивало ему. Кто очень уж рьяно, кто тоньше и умнее – тот же Лакшин, например. Возражал, и даже часто, один только Александр Григорьевич Дементьев, который, кстати, частенько заступался и за меня в наших нередких спорах с Трифонычем – помню, помню, никогда не забуду.
И было в «Новом мире» два этажа (в новом помещении, в тылах кинотеатра «Россия») – верхний и нижний. Верхний – «они» – редколлегия, нижний – «мы» – редакторы и авторы. И притягательным центром, магнитом нашим на этом этаже была Анна Самойловна Берзер, или просто Ася, как звали и зовут ее все в Москве. К пяти часам, к концу рабочего дня, ежедневно (!) к ее столу, у окна, в большой комнате направо от лестницы, стекалась вся «прогрессивная» литературная Москва. Узнать о судьбе рукописи, выслушать указания Главного или цензора, а в основном посудачить, «что слышно?». Войнович, Коржавин, Лева Левицкий, Домбровский, я, грешный, – эти, как правило, почти как на дежурство, кроме того, всегда кто-нибудь из приезжих (тогда, да и не только тогда, бег в гастроном), иной раз удостаивал вниманием и Александр Исаевич (бега в гастроном тогда не было). Но ни разу я не видел в этой комнате ни Твардовского, ни Лакшина и вообще никого из верхнего этажа. Туда поднимались, как на Олимп.
Верховным Главнокомандованием, штабом, мозгом и тем органом, который заведует хитростью и изворотливостью, был верхний этаж. Сердцем и душою, во всяком случае «прозы», был нижний, а в нем Ася. В пятичасовые наши «файф-о-клоки» все мы рады были перекинуться словечком, но, когда доходило до «дела», мы умолкали и слушали Асю. Под «делом» подразумеваю «дела» литературные. Не задумываясь, скажу – лучшего редактора в Москве (а значит, и на всем земном шаре), чем Ася, нет. Иностранному читателю этого не понять, но в нашей стране все знают – без редактора нельзя. Институт этот, редакторов, придуман для того, чтобы писатель не наломал дров. Он – писатель – творец, витает в облаках, многого не понимает, вот и необходимо направлять его, подправлять, подсказывать правильное, не давать отклоняться. И, как правило, он – редактор – трус и перестраховщик, верный исполнитель указаний свыше. Но есть и другая разновидность, довольно редкая, редактор – друг, товарищ, единомышленник и в чем-то тоже хитрец. Вот таким редактором и была Ася. К тому же умным, с безукоризненным вкусом и настоящей, высокой культуры. О себе скажу – все ее замечания принимал безропотно, не пикнув. Из-под ее руки твоя рукопись выходила компактнее, лаконичнее, всю воду она выжимала безжалостно. К слову сказать, и у Александра Исаевича тоже. Отсутствие рядом с ним теперь Аси очень чувствуется.
И вот об этом-то человеке, без которого не было б той прозы, которая и создала имя журналу (кстати, не говоря уже о Солженицыне, Шукшин тоже на совести Аси, а сколько еще других), В. Лакшин позволил себе сказать: «Амбиции ее были велики, притязания обширны – куда больше той скромной роли, которую она в редакции выполняла… Она не испытывала брезгливости к двойной игре, хотела понравиться авторам за счет редколлегии, плодила среди них опасения, недоверие, переносила слухи и тем еще больше осложняла положение Твардовского и журнала…»
Я похолодел, прочитав эти строки. Стало как-то стыдно за автора их. Ведь это сказано о человеке, для которого «Новый мир» был всей его жизнью, а Твардовский кумиром, при всех его слабостях и незаслуженно прохладном отношении к ней, т. е. к Асе. Да, Твардовский не всегда разбирался в людях.
В истории с «Иваном Денисовичем» В. Лакшин тоже малость передернул. Честь мундира, что поделаешь. Прав Солженицын. И я тому свидетель. Да, Ася обыграла редколлегию – ту самую, которая оберегала Александра Трифоновича от всего опасного и взрывного – и положила рукопись на стол. Ручаюсь головой, окажись рукопись не в Асиных руках, а, допустим, Кондратовича или даже самого Дементьева, не попала б она пред светлые очи… Гибель журнала, побойтесь Бога, он нам дороже всего, а А.Т. такой увлекающийся…
Нет теперь этого журнала. Осталась одна обложка. А был! И свое великое дело для русской литературы сделал. И тем обиднее, что человек, так близко стоявший к кормилу этого корабля, столь незаслуженно и несправедливо обидел одного из лучших и преданнейших членов его команды.
Но мы-то, первый этаж, знаем, как было на самом деле. И запомнили, Ася! На всю жизнь!
Весна вторглась в мой дом, в мою комнату. Уже давно, дней десять, как распустилась она в виде крохотных бледно-зеленых листочков на подобранных мною в парке и поставленных в воду ветках каштана, а сейчас и под моим окном на старом каштане появились зеленые лапки. А ведь это середина марта. На календаре 18 марта – День Парижской коммуны. Когда-то мы его праздновали, не ходили в школу. А сейчас за два с половиной года не удосужился даже на Пер-Лашез сходить, поклониться Стене Коммунаров.[71]71
Стр.391…не удосужился даже на Пер-Лашез сходить, поклониться Стене Коммунаров. Забыли мы их. Все. Забыли. Другую коммуну строим… – Некрасов противоречит себе, он часто говорил, что в социализм любого толка, в любой стране не верит ни минуты. А вот здесь французские коммунары почему-то кажутся ему привлекательнее отечественных.
[Закрыть] Забыли мы их. Все. Забыли. Другую коммуну строим…
В открытое окно влетают запахи улицы, больше бензина, чем распускающихся деревьев, и все же весна.
Кончай работу! Сложи свои карандаши (второй уже десяток исписал), положи на листки бумаги что-нибудь тяжелое, чтоб не разлетелись, ножницы например, и на двор. Дышать, дышать! Ногами подвигать! Засиделся…
И я отправляюсь в прощальное турне по милому, тихому городку, приютившему меня на два с чем-то месяца этой незаметно как перешедшей из зимы в весну незабываемой поры года. Уже знакомые дома в два-три этажа, с ровными, скучными фасадами, с обязательными, почти всегда закрытыми ставнями, с примелькавшимися магазинами, гаражами, вывесками. «Aux myosotis» – «У незабудки». Цветы. Здесь, в этой витрине, я впервые в жизни увидел живую орхидею, цветок Оскара Уайльда, вставленный им в петличку и ставший с тех пор неким символом. А чуть дальше мой любимый «Antiquites», правда, смотрю только, не покупаю, хотя каждый раз, проходя, гляжу, стоит ли еще соблазнительный, длинный, деревянный стол, почти такой же, как у нас в Марлотт. Стоит, все стоит, и рядом с ним огромные кузнечные мехи каких-то там времен на металлической подставке-решетке. Три с половиной тысячи! А вот всего за сто франков – сегодня только появился и посреди тротуара поставлен – ветхий, вроде обитый кожей, со ржавыми замками сундук из «Острова сокровищ». Дублонов, ни двойных, ни простых, увы, уже нет.
А вот и моя булочная, направо газеты – «Bonjour, monsieur, au revoir»…
Кончается моя прямая как стрела Rue de France, налево Grande Rue, Крещатик, но нету почему-то очередей у местного «Ювелирторга» (а! вероятно, чешский хрусталь со двора дают), а у магазина, где торгуют мясом (почему-то никак не назовешь его мясной лавкой), у порога, прямо на тротуаре, распростертый олень, с закинутой головой, с закрытыми глазами и ветвистыми, покрытыми плюшем рогами-вешалкой. А иногда и царь лесов валяется, кабанище с такими вот клыками. Еще квартал, и ружья, ружья, ружья, двустволки, кинжалы, пистолеты. Сюда бы Гелия Снегирева или еще одного нашего общего киевского друга, который скромно о себе говорил, что только в трех вещах он знает толк – в лошадях, вине и оружии. Они вот постояли бы, поцокали языками, поговорили бы на своем непонятном мне охотничьем языке (думаю, что у каждого из них в их биографии зайца два, а то и больше есть), а я что, только глазами хлопаю, я даже в ворону из своего ТТ не попал.
А если пройти мимо церкви на соседнюю, параллельную улочку, есть там магазин для chevaliers, наездников. Это уже высший свет… Молодой граф Оливье Лорагюэ д'Антрег (навек запомнилось мне это гордо-заманчивое имя из «Пожирателей огня» Луи Жакколио, роман начинается с того, что он, граф, обнаруживает у себя на письменном столе, в шкатулке, черный шнурок тутов-душителей, знак, что он приговорен к смерти…) ласково похлопал своего верного любимца по крупу и, легко вскочив в седло, ровной, неторопливой рысью направился в сторону замка виконтессы Виолетты дю Мои де ла Кур…
Я подолгу рассматриваю все эти седла, стремена, бархатные наездничьи шапочки с гербами и вензелями, изящные стеки с рукоятками из слоновой кости в виде лошадиных голов и невольно вспоминаю, как проклят я был своими конными разведчиками, которых уговорил как-то разрешить мне поехать вместе с ними куда-то, и как, проехав 40 километров (впервые верхом!), потом раком добирался до своей хаты, начисто стерев задницу себе и спину бедной кобыле, на всю жизнь, думаю, запомнившей незадачливого советского мушкетера. Разведчики не простили б мне этого, не начнись наше великое наступление на Харьков.
Сворачиваю на Парковую улицу, по гулкому булыжнику – Двор Генриха IV – и выхожу к озеру с лебедями. Замок с его флюгерами и острыми крышами остается позади. Весна, весна…
Не наша, о нет. Никаких капающих сосулек, никаких веселых ручейков с первыми бумажными корабликами. Выставляется первая рама, и в комнату шум ворвался, и благовест ближнего храма, и гомон народа, и стук колеса… Ничего этого нету. Всю зиму трава зеленая. И вечнозеленые кустарники вдоль дорожки. Бреду по этим дорожкам. Никого. Один. Везде, везде листочки. Крохотные, чуть-чуть побольше на незнакомых мне деревьях и кустах. Склонилися древние ивы… Они совсем уже зеленые. И такое же светлое, нежное, пушистое на кленах, – по-моему, это клены. А платаны, гиганты в два-три обхвата, еще голые, только шарики висят. Даже я при плохом своем обонянии (курю!) улавливаю этот запах весны, сырой земли, листочков и легкого ветерка, смешивающего все это вместе.
Сосны, кедры и что-то очень-очень высокое, пирамидальное, хвойное, не секвойя ли?
Английский парк с бархатными лужайками вливается в регулярный, французский, версальский. Партеры, пруды, каналы, бесконечные, уходящие в перспективу ряды голых еще подстриженных деревьев – кто из Людовиков придумал это дикое кощунство?
Сажусь на лавочку. Закуриваю. Хорошо. Птички щебечут. А какая-то, из дальнего леса, у-у, у-у, у-у, кукушка не кукушка…
Пруд. Гладкий-гладкий. И дрожат в нем розовые облака и крыша королевского замка. Вокруг зеленые пирамидки подстриженных кустиков. Версаль, маркизы, Александр Бенуа…
Как-то гуляла по Версалю группа советских туристов. То ли писатели, то ли художники. Смотрят, сидит на скамеечке старичок, что-то рисует. «Смотри, старый хрен сидит. Можно подумать, что Александр Бенуа»… Старичок услышал, потом выпустил свои мемуары – вспомнил этот случай. Это был Александр Бенуа.
Вот и я, как и он, сижу на скамеечке, покуриваю. А может, тоже взять альбом, тряхнуть стариной? Давно собираюсь, даже угольки купил и какую-то особую пастель, после которой не надо фиксировать…
Но это потом, в следующий раз.
А сейчас…
Тучки небесные, вечные странники…
Нет у вас родины, нет вам изгнания…
А вот и есть! И хвала ему! Изгнанию!
Был вот мальчишка. Московское детство, Сокольники. Отец в лагере. Потом на фронте. Погиб. И понесло пацана по стране. Все повидал, все познал. И решетку, и колючую проволоку, и тайгу, и черную ночь, и водку, и дружбу, и цену деньгам, и дружбе тоже. И стихи писал. Хорошие. «Нам атомный шантаж не нужен, идем мы смело сквозь огонь и шквал. У нас в руках великое оружье – тысячелистный Марксов «Капитал»…» И крутило, выжимало, било по башке, носило, как щепку, по всей стране. И вынесло…
И завтра я его увижу. Ну как? – спрошу. Нормально…
А не будь его, контрабандиста и чифириста, не преодолей он всю муть и грязь, не увидь он сквозь сплошной туман некую звезду путеводную, не говорили бы сейчас в Москве: «Достал?» – «Достал!» – «Дашь на ночь, кровь из носу завтра принесу…», и не листали бы, не листали этот маленький беленький томик (а их уже двенадцать, а говорили, не вытянет, не выдюжит), да, не будь на свете этого несколько располневшего, с усталым лицом мальчишки из Сокольников, не было бы этих томиков «дашь на ночь» и других, в голубых обложках, без атомного уже шантажа, огня и шквалов, а дороги, поезда, снег, вьюга, встречи, разлуки с людьми, сердцами, оборванными жизнями, дорогами, ведущими в неведомое, с горькими расставаниями и прощанием из ниоткуда.
Да, я за изгнание, коль Родина (та самая, с большой буквы пишущаяся) мальчишку этого назвала врагом и вытолкнула в три шеи. Я за изгнание!
А вот и Родина!
Был молод, красив, преуспевающ. И дядя – знаменитый писатель, из тех, что по два романа в год про честных, принципиальных, несгибаемых. Сам стал писать. В Союз приняли. А потом спутался с негодяями, не с теми водку стал пить. И сказал ему тогда все понимающий дядя: рви с этими гадами, разоблачи на весь свет, вот тебе моя рука. А он не захотел. И прогнали его отовсюду. И жена испугалась, бросила. И болен он. И пишет. И опять не то, не для народа. В грязном белье копается, прошлое ворошит, которое никого не интересует.
И еще о Родине.
Тоже был молодым, тоже красивым. Даже очень, говорят. Девушки тех лет, малость повзрослевшие, вспоминают – викинг, глаза как озера… Стихи писал. Читали люди, похваливали. А потом, с кем не случалось, сдружился с тем самым змием, зеленым. Стал загибаться. Но не оставили его друзья в беде. Не те, с которыми пил, дружил, а настоящие, знающие, где правильный путь. И повели его по этому пути. И как идти по нему, рассказали. И пошел он. Вернее, сел в кресло. Даже сразу в несколько. А в одном из них сидел недавно еще большой человек и большой поэт. А теперь в нем он, распухший, расплывшийся, и не озера уже глаза, а щелочки, но видит он ими зорко, ошибок не допускает, умеет черное от белого отличить и других этому учит. А стихи? А Бог его знает, никто их уж не читает…
И проходят мимо меня судьбы. Одна, другая, третья. Живых, мертвых, полумертвых. Чучела орлов, львов, шакалов, гиен. Лауреаты, соцгерои, солдаты мира… Но среди них, как оазисы, островки среди моря ровного асфальта, зеленые побеги, листочки, а иногда и тополек, чудом выросший из каменных развалин. И верю я, что островки эти сольются, превратятся в архипелаг – не тот, страшный, другой, – и зашумят над нашими головами могучие кроны дерев, когда-нибудь и в два, и в три обхвата…
Весна, весна…
Все распускается. Кусты покрылись белым, точно изморозью. А эти подстриженные, тугие, веточка к веточке, листок к листку, лабиринтом вокруг полянки. И пахнут они югом, Крымом, Ялтой…
И хочется петь… И стихи писать…
Раскрылся розовый бутон,
Приник к фиалке голубой,
И, легким ветром пробужден,
Склонился ландыш над травой.
Пел жаворонок в синеве,
Взлетая выше облаков,
И сладкозвучный соловей
Пел детям песню из кустов.
Цвети, о Грузия моя,
Пусть будет мир в твоем краю,
А вы учебою, друзья,
Прославьте родину свою…
стихи Иосифа Джугашвили (Сталина).
Красиво, правда? И трогательно. Но почему Грузия? Ведь ты во Франции сейчас… Во Франции, во Франции. Но писал-то их не я. Писал другой и давно. А прочел я их недавно, года три тому назад. Лежали они под стеклом в большом музее в городе Гори. И напечатаны были в журнале «Иверия», в 1893 году. И подписаны Сосело…
Говорят, автор их пришел к знаменитому грузинскому поэту и показал свои стихи. Тот прочел будто и сказал: «Нет, не твое это дело, выбери другую дорогу».
И юноша выбрал, пошел другой дорогой.
А мама его, когда он стал царем, все жаловалась, вздыхала: «Так хотела я, чтобы ты стал священником, так хотела…»
Какой страшный конец. Под занавес – и вдруг об этом, о нем. Кончил бы могучими кронами дерев.
Нет, не кончу могучими кронами дерев. Кончу страшным. Самым страшным, что мне приходилось читать. А сокольническому мальчишке и видеть, и слыхать…
Повстречался ему на жизненном его пути, в недрах Сибири, малый, истопник у начальства, на вольном хождении. И не пожаловался, а наоборот, вот послушайте:
«Чего я в своей деревне не видал, макухи, что ли? Сколько себя помню, досыта не ел, в черном теле держался, а здесь хлеба от пуза, рыбы от пуза, опять же уважение: «Вася, будь друг, сделай, Вася, голубчик, не забудь, принеси». Голубчик! А ты говоришь! В деревне-то я, окромя мата, и не слыхивал ничего. Что ни говори, а для нашего брата-колхозника лагеря – это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил – пайку отдай, свое отработал – и на боковую. А в колхозе как левая нога у начальства захочет. Захочет – даст, захочет – не даст. Иди в лес, серому волку жалуйся, вот и вся конституция.
– Все-таки – на свободе.
– А чего мне с нее, с энтой свободы, юшку пить или щи варить? Много я ее в колхозе видал? Паспорта нету, в город съездить – и то председателю за справку бутылку ставить надо, чуть что – в зубы, а гульнешь с горя, участковый здрасте-пожалста, за широебину и в район. Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу, в белых тапочках, я жрать хочу…»
Читали ли вы, слыхали ли вы, видали ли вы что-нибудь более страшное? Для нашего брата-колхозника лагеря – это вроде как для вас дом отдыха.
Сколько жизней, прекрасных, чистых, отдано было за нее, за Свободу. А он ее в белых тапочках видел…
Спасибо тебе, родная, самая поэтичная, это твоих рук дело, спасибо тебе.
А кончу все же могучими кронами дерев. Нет, не ими, они еще не видны, а вот побеги, листочки, чудом выросшие топольки есть, их можно щупать, нюхать, целовать. И я их целую… И никакая сила в мире не в силах их вытоптать, сломить! И не думай, не мечтай об этом, родная, поэтичная… Не затопчешь! В них та сила, которой ты, как черт ладана, страшишься, – ПРАВДА!