Текст книги "Взгляд и нечто"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Рухнул я, взяв в руки «Необыкновенные похождения Адель Блан-Сек» – «Адель и чудовище»… Начинается все с того, что 4 ноября 1911 года, в Музее естествознания парижского Ботанического сада, в 23.45 вылупился из яйца цыпленок ихтиозавра. Вылупился, разбил окна и стал летать по Парижу. Подняты на ноги все, вплоть до Клемансо и Армана Фальера, президента республики. Газеты задыхаются от сенсации. Монстра видели там-то, он похитил того-то и того-то, кто-то его даже сфотографировал. А тем временем в Лионе… И пошло накручивание.
Фантазия у авторов неиссякаемая, но для меня прелесть всех этих нагромождений в самих рисунках. Очень конкретных, привязанных к месту. Узнаешь дома, улицы Парижа, Лионский вокзал, Jardin des Plantes, Pont-Neuf, и сделано все с превеликим знанием топографии и прочих городских архитектурностей, соткано из мельчайших деталей тех, бэльэпошных лет – такси, вывески, газеты, моды… Первый класс! Все вместе я назвал бы документальной фантастикой – милый моему сердцу жанр. Текст и рисунки Жана Тарди, надписи и цвет – Анны Делобель. Жму им руки. Покорили.
Но допустим, все это развлечение, всякие эти Адели, похождения пиратов, сыщики и разбойники, но в таких же картинках, и отличнейших, «История Франции». Ну как ее не выучить. Сама в рот лезет. На прилавках появились крестовые походы. Куплю! Ну а заодно и новую Адель – «Демон Эйфелевой башни»…
Что поделаешь, tomber en enfance…[50]50
Впасть в детство (франц.).
[Закрыть]
(Донос членов семьи: купил не только «Историю Франции» и эту идиотскую Адель, а еще и «Похождения лейтенанта Блюбери», где от сплошной стрельбы и всех этих «Bum!», «Bzzzt!», «Rumim!» голова кругом идет. И продолжает утверждать, что рисунки его, видите ли, пленили. Не меньше ста франков потратил, а тут соображаешь, как подешевле кофточку купить.)
Согласен! Виноват! Каюсь! Взорвать бы этот FNAC к чертовой матери! Подговорить, напоить бы какого-нибудь террориста – давай туда со своей бомбой. И что же? Ноги уже несут на угол Сен-Жермен и Сен-Бенуа в магазинчик поменьше, но не хуже. И таких «не хуже», думаю, не меньше тысячи в Париже, а то и побольше.
Но нет, мы не зайдем в магазинчик «не хуже» (называется он, кстати, «Hune»), Бог с ними, со всеми этими комиксами, все мозги прожужжали, спасу нет, мы пойдем в «Deux Magot». Это рядом, сядем за столик где-нибудь в уголке, где потише, закажем кофейку, две порции Crocq'monsieur (зажаренную в гренках яичницу с ветчиной) и тихонько себе побеседуем. О Париже… «Deux Magot» – место знаменитое. Сейчас слава несколько приупала, но в период Сартра и Бориса Виана здесь собиралось все самое интересное, философски-бурлящее в Париже, здесь и рядом, в кафе «De Flore», родился знаменитый экзистенциализм. Не миновал этого уголка и Хемингуэй. Теперь же назначаю друзьям свидания – я.
Закурим по «Голуаз» и поговорим, значит, о Париже. Как таковом. Постараемся избежать банальностей, как то: древний и вечно молодой, красивый, притягательный, мечта и центр художников, жемчужно-перламутровые закаты, хотя это и действительно так.
Десятилетний Вадик, сидя как-то в такси и глядя по сторонам, сказал: «Маленький город, но хороший!» Я в этом «маленьком» городе прожил уже два с лишним года.
Какие-то районы знаю хорошо, какие-то люблю, какие-то нет. На моих глазах вторгалось уже и вторгается немало чужого, чуждого (только что открылся Центр Помпиду в Бобур, истинными парижанами встречен был в штыки, ну а как была встречена Эйфелева башня?), разрушаются, сносятся старые дома, нет больше «Чрева Парижа»[51]51
Стр.309 Нет больше «Чрева Парижа»… – снесенный центральный парижский рынок.
[Закрыть] – Les Halles, громадную дыру, «trou», на его месте до сих пор не знают, как и чем заткнуть, гибнут, сохнут старые деревья (газы, отходы!), заболели чем-то неизлечимым и были выкорчеваны старые липы на Place des Vosges, и все же… Дух, душа этого немолодого, но всегда юного (ай-ай-ай, и не стыдно?) города все та же.
Есть в нем, в этом городе, одно качество, которое ощущаешь с первой же минуты, первой секунды. В нем легко дышится. И сразу в нем становишься своим. Можешь быть в чем угодно – в рваных штанах (ну, это модно, допустим), в бурнусе, сари, горностаевой мантии, просто в трусах, никто на тебя не обернется (только я оборачивался), никто к тебе не подойдет. Единственно, что осуждается, это если ты войдешь не в те двери в автобусе – вот тут осудят все.
Дух свободы! Вот чем дышишь в Париже. Посмотрите на прохожих, на эту парочку, сидящую на скамейке, а то и просто на траве, на работягу, принимающего свой аперитив у стойки, на школьников, бегущих из школы, на ярмарочного зазывалу, да, наконец, на этих пташек возле Пигаль – как естественны, непринужденны, по-парижски грациозны они. Только возраст, природный стыд и плохой французский останавливают меня, чтоб не пригласить вон ту, в высоких, выше колена, сапогах к столику, думаю, тем для разговора нашлось бы больше, чем, ну, допустим, с покойной мадам Фурцевой.
Напротив нас, на той стороне маленькой площади, на паперти Сен-Жермен де Прэ, старейшей парижской церкви, какие-то юнцы в масках разыгрывают средневековую мистерию. Стоит небольшая толпа, хлопают. А кончат они, появится фокусник. Смейтесь не смейтесь, но я не меньше часа стоял возле него и терялся в догадках, как он все это делает, а главное, почему его никто не гонит. Не гонят и художников, расставивших вдоль ограды, чуть подальше, увы, не очень-то оригинальные, такие же, как на Тэртр, на Монмартре, картины, не гонят и труппу молодых акробатов, кувыркающихся прямо на тротуаре (нарушая порядок и движение пешеходов!), и пожирателя огня, горящей пакли – никого не гонят… А в Киеве молодой, здоровый дружинник с красной повязкой вырывает из рук жалкой старушки корзинку с фиалками, фиалки в урну (любит чистоту, порядок), а старушке: «Чтоб духу твоего здесь не было, спекулянтка чертова! Марш отсюда!»
Да-да! Я уже предвижу, слышу ваши возражения. Вы уже побывали на Пигаль, заглянули в секс-шопы, ахнули, развели руками, а может, и плюнули, возможно, даже и фильмец какой-нибудь «порно» посмотрели. Ну как же это можно? А вот, оказывается, можно. Крутят себе эти самые «порно», кто хочет, смотрит, кто не хочет, не смотрит. И никакого ажиотажа, никаких очередей, залы почти пустые. Не могу сказать, чтоб я был в особом восторге от этих фильмов – слишком уж все долго и однообразно, – а вот на американский «Секс о'клок» пошел бы и еще раз. Авторы фильма (он документальный) сидят в крохотной квартирке молодой негритянской или пуэрто-риканской семьи, задают вопросы. Рядом в колыбели попискивает дитё. Хозяева мило улыбаются, застенчиво отвечают на вопросы. «Ну как, – спрашивают жену, – как вы к работе своего мужа относитесь?» Та пожимает плечами: «Как? Да никак». – «Но приходит он, вероятно, усталый, утомленный?» Супруги переглядываются. «Да нет, – отвечает жена, – не жалуюсь…» А работа молодого человека заключается в том, что он всю ночь занимается на эстраде любовью, а зрители смотрят… И тут же отвечаю на ваш вопрос – и работу показывают тоже! Ну и что?.. Вот когда великий Пазолини[52]52
Стр.310…великий Пазолини в своем последнем фильме «Сало» – в русском прокате фильм назывался «Сорок дней Содома».
[Закрыть] в своем последнем фильме «Сало», смакующем зверства и издевательства фашистских изуверов, целую часть, которая так и называется «Merde» («Дерьмо»), посвящает тому, как это самое вещество едят из тарелок, а потом, не вытерев ртов, целуются, – вот тут даже я, человек терпеливый и не очень брезгливый, развожу руками. А фильм, нужно сказать, был принят левой, добропорядочной прессой весьма одобрительно. А по-моему, это вне искусства, хотя и Пазолини. И мне жалко покойного режиссера и его адептов. Но запрещать, зачем запрещать?
М-да, – вижу я, как вы переглядываетесь, – странно как-то все у вас получается. Не очень-то прогрессивно. Все-то вам в этом капиталистическом мире нравится. Один только Пазолини не угодил. Вы что ж, за капитализм?
Я за свободу! И больше ни за что! И если выбирать между двумя мирами – тем, где прибыль получает Форд или Рокфеллер, эксплуатируя рабочих и давая им в то же время возможность иметь и машину, и собственный домик (да-да, в рассрочку!), и тем миром, где прибыль идет Бог знает кому, псу под хвост, а рабочий стоит в очереди за гнилыми помидорами и должен за это еще благодарить то отца и учителя, то верного ленинца, – я за тот, первый мир… А в социализм, с каким бы он ни был лицом, спиной или задницей, не верю ни одной минуты. Кто б его там ни делал – Миттеран, Пальме или сам Папа Римский, надумай и он увлечься этой модной игрушкой.
Я за свободу! И больше ни за что! За то, чтоб сесть в поезд, самолет, автокар, дилижанс и поехать куда глаза глядят, хоть на край света, хоть к самому Иди Амину. За то, чтоб русский рабочий, тот же оружейник из города-героя Тулы, не ковал оружия для этого самого Иди Амина, ангольского поэта или мозамбикского марксиста-ленинца. За то, чтоб ученый, получивший премию Мира, мог подняться на трибуну университета в Осло и получить ее. И в конце концов я просто за то, чтоб подойти к газетному киоску и купить любую газету, которую тебе заблагорассудится, ну а если случайно не окажется «Блокнота агитатора», не обижаться и махнуть рукой, нет так нет… И, взяв в этом же киоске свеженькую «Франс-суар», направиться бесцельно гулять по Парижу…
За то, чтоб гулять по Парижу – всем, кому хочется!
И Генке Шпаликову тоже… Хотя он уже и не может этого.
– Вика, возьми меня с собой. Возьми меня в Париж…
Не взял я тебя, Генка, с собой. И как не хватает мне тебя здесь.
И почему так глупо устроена жизнь? Почему так редко виделись мы в последние годы? Почему?
Я помню последние месяцы нашей неожиданно опять вспыхнувшей дружбы. Долго-долго не виделись, и вдруг ты ввалился среди ночи, в каком-то плащике и, конечно же, на пiдпитку. Ты изменился, очень изменился. Нет, ты не был Дорианом Греем. Следы не очень правильной, не очень размеренной, разложенной по полочке жизни легко можно было прочесть на твоем лице. Ты, увы, потерял свою былую стройность, но глаза-щелочки были все те же – немножко меньше, чем раньше, но живые, ироничные и грустные.
Я помню эти весенние дни, последнюю мою весну в Киеве. Мы провели ее вместе. Неизвестно почему, но киевская студия Довженко заключила с тобой договор. И даже заплатила деньги. И за что? За сценарий какого-то фильма о повзрослевших суворовцах, которые приехали на какую-то встречу, перепились, и никаких контактов ни с кем у них не получилось. И вот за это, за этот антисоциалистический антиреализм, тебе выдали аванс.
Ах, Генка, Генка… Я обращаюсь сейчас к тебе (нет, это не литературный оборот, я не буду перечислять твои заслуги, как это делается в юбилейных посланиях Союза писателей), нет, я просто хочу поговорить с тобой, прикоснуться к тебе. Давай что-нибудь вспомним…
Где и когда мы с тобой познакомились? Все у того же Марлена? Ну да. И опять же на каких-то именинах, любил он их, что поделаешь. Нас послали за пополнением. А может, мы и сами вызвались. Мчались по каким-то переулкам, боялись, что закроют магазин… Таким я тебя и запомнил – легким, быстрым, проворным, в эту очередь, в ту, в кассу, веселым, смеющимся. Мальчишка! Мальчишкой ты для меня и остался на всю жизнь.
Нам с тобой тогда было очень весело. Почему? Тебе от молодости, оттого, что работал вместе с Марленом, в которого был тогда влюблен. Мне? Бог знает отчего, может, оттого, что тебе было весело. Ох, как был ты тогда молод, как все у тебя было впереди. И ты верил. И я тогда еще (в сорок-то с лишним лет!) тоже.
А потом? Потом больше пьянствовали… Что бы поговорить об искусстве, о композиции сценария, о построении сюжета, так нет: «У тебя сколько есть? У меня десятка. Так… Заскочим к Люке, он, по-моему, вчера что-то получил. А потом к Лешке». И шли к Люке, потом к Лешке, на Южинский. Кривой переулок, всегда мокрый, в лужах, двор, две тесные комнатки, коридор с телефоном, на котором всегда кто-то висит. Комнаты принадлежали Лешкиной маме, а она была режиссером у Марлена, поэтому там всегда кто-нибудь да околачивался.
Там же, в одной из этих комнат, и было сочинено (и написано на обоях!) знаменитое стихотворение, начинавшееся со слов: «Как-то все слегка остое…ело!» Дальше шло какое-то объяснение, почему же именно мы находимся в этом состоянии, и, насколько я помню, виновницей всего была все она, голубушка, дорогая наша и любимая… Ну а дальше стишок был под общий хохот переписан на бумажку, а бумажка оказалась потом почему-то в экземпляре сценария, который пошел куда-то на утверждение. Ох и смеху было…
А Малеевка?[53]53
Стр.313 А Малеевка? – «Малеевка», дом творчества писателей под Москвой.
[Закрыть] Тихая, заснеженная Малеевка? Вы с Марленом в двадцатый, сотый раз переписывали и дописывали злополучную «Заставу Ильича», иногда писали, но больше трепались,[54]54
Все ищу, чем бы заменить это столь употребительное сейчас полужаргонное слово, и не нахожу. Болтали? Нет, не то. – Прим. авт.
[Закрыть] ходили на лыжах, у тебя это куда лучше, чем у меня, получалось, стремительно съезжал с разных горок, а я больше трюх-трюх среди кусточков. И на лыжах же отправлялись в сельпо, и Марлен пытался возмущаться, а мы говорили что-то насчет леса и волка и искали посуду, а мама, как всегда, волновалась, взяли ли мы со стола закуску. Взяли, взяли, не беспокойся…
Сельпо сельпом, но однажды мы, гады, распили Марленово средство, которым он зачем-то растирал ноги. Как, бедняжка, он потом сердился. Ничего, завтра восполним…
А Внуково… Ты об этом нашем милом Внукове где-то потом, в стишках своих, упомянул, а я даже рассказик написал. Зачем-то наврал в нем с три короба – как трудно, мол, было достать билет для какого-то лейтенанта с пацаном, как все отказывали, и в конце концов носильщик за пятерку все сделал. Билет достать действительно было невозможно, и достали мы его через носильщика, но никакого лейтенанта с пацаном не было, а было два бездельника, которые вздумали на денек смотаться в Киев, окунуться в Днепр. А потом был и Днепр, и теплая водка, и какие-то знакомства, пассажирский катер, спаивание команды и клятвы верности до гроба.
Да, Генка, теперь все только и говорят, ах, какой он был талантливый, ах, ах… Да, был талантливым. И писал стихи, которые нигде не печатал. И сценарии, которые иногда ставили, иногда и не ставили. И хорошие, и плохие. И фильм даже был поставлен. Режиссер Шпаликов – «Долгая счастливая жизнь» с Инной Гулая и Кириллом Лавровым. Один из лучших кинематографических дуэтов, которые я знаю. Он не имел успеха. У нас не любят грустных картин. Ни начальство, ни зрители. Там, в одной из массовок, где-то и я мелькаю. «Сядь, Вика, за столик, прошу тебя. Надо ж, чтобы они вели свой диалог на фоне какого-нибудь ханыги. Ну сядь, что тебе стоит…» И я сел. К Шукшину в фильм не попал, а к Шпаликову вот повезло.
А последняя наша прогулка с тобой по Киеву! «Ну вот, теперь ты мне покажешь Киев». И я водил тебя по тем самым киевским улочкам и переулочкам, не загаженным еще последующими напластованиями, с двориками и лесенками, покосившимися заборами, скрипучими калитками, и в одном из таких двориков ты остановился вдруг перед врытым в землю столиком и сказал: «Ставлю ломаный цент против десятидолларовой бумажки, что не могло такого в жизни быть, что некий классик за этим столиком не опохмелялся…» И что ж, пришлось мне сбегать за бутылкой пива, и, кажется, это была наша последняя бутылка.
И вот Генки больше нет. Повесился. На полотенце. В своей комнате Дома творчества в Переделкине. В ноябре 1974 года.
Он пил. Много. Очень много. Лечился. Недолечивался. Вшивал. Потом с помощью «друзей» за тридцатку взрезывал. И опять пил… Тогда, весной 1974 года, я чуть ли не силком сводил его к врачу. Он обещал выдержать до конца. Не выдержал. Опять запил.
В последний раз, у стойки кафе в гостинице «Украина», он клялся мне, что пить больше не будет. Но… «Как не пить? Как? Вика, скажи, как это у тебя получилось? Не могу я… Не могу я ни ЦДЛ, ни ВТО, ни Дома журналиста, ни «Мосфильм», ничего…» – где-то мы уже это слышали, а? – и вдруг сквозь тоску улыбнулся: «Возьми меня в Париж. Ей-Богу, честное пионерское, завяжу. Ну, иногда только с тобой, в каком-нибудь бистро, пивца какого-нибудь ихнего, светлого…»
На этом мы и расстались. Я усадил его в такси и больше не видел.
О смерти его узнал уже в Париже. На похоронах были только его друзья, товарищи самые близкие. Те самые, о которых он писал:
Ах, утону я в Западной Двине
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.
Я не «взял» тебя, Генка, в Париж. И мне тебя здесь очень, очень не хватает. Не хватает твоего юмора, тонкого, иногда грубоватого, но такого нашего, русского, или московского, или пацанского шестидесятых годов, того, которого не понять им, моим французам или англичанам, считающимся королями юмора. Ты не был «хохмачом», сыплющим остротами, просто юмор был твоей природой и человек, лишенный его, сам собой выпадал из круга твоих друзей. Ты был хорошим поэтом – так, во всяком случае, говорят люди, знающие в этом толк. «Ни дня без строчки» не было твоим лозунгом, я даже не знаю, когда у тебя это все рождалось. По утрам, когда ты был в Киеве, я находил в почтовом ящике твои каракули на ресторанных салфетках. Они все у меня хранятся…
Сейчас, сидя за стаканом пива, того самого, светлого, ихнего, я вспоминаю многие наши с тобой вечера, ночи, утра и не могу вспомнить дня, часа, минуты, когда нам с тобой вместе было бы скучно. Даже когда изнывали по разного рода понятным причинам. Тоскливо, мучительно, но скучно?..
Последние наши дни в Киеве, несмотря на то что ты, негодяй, нарушая курс лечения, пил по секрету от нас, несмотря на то что я кричал на тебя (а теперь жалею, не надо было бы кричать) и не давал выпить, я вспоминаю сейчас эти дни как дни радости. Радости, потому что после какого-то перерыва (ты в Москве, я в Киеве, я в Москву, ты – куда-то) мы опять были вместе. И я познакомил тебя с моими друзьями. И они полюбили тебя. А ты их… И все это без всяких ЦДЛ, ВТО, «Мосфильмов»…
Сидя у меня на кухне, ты пел свои песенки, стуча пальцами по столу. А ту самую, про Двину, мы почему-то записали под траурные звуки панихиды из Нотр-Дама. Нам тогда казалось это очень смешным. Тебе всегда хотелось смешного…
И не все понимали, что это желание нисколько не обедняет человека, – быть серьезным не самое главное в жизни.
И только в последнюю нашу встречу у тебя что-то не получилось с юмором.
Не до него, не до юмора тебе было тогда.
Гена, милый мой Генка… Я не проводил тебя в последний путь и не поднял свой стакан на поминках, но здесь, в Париже, я часто вынимаю кассеты, записанные у меня в Киеве, на кухне…
И слушаю тебя… И вижу тебя.
Генка Шпаликов, Геннадий Федорович Шпаликов, талантливый, умный, тонкий, забулдыга, пьяница, человек, которому так много было дано и который умел давать нам, но недодал, Генка Шпаликов, который пил потому же, почему пили многие русские таланты, даже гении, – ушел из жизни, сам себя увел, потому что не мог дышать.
Не хватало воздуха… Без него поэту жить нельзя.
Нет, не получилась наша прогулка по Парижу. Показал десятка два витрин, поахал, поохал, уселся за столик в кафе и, как всегда, ударился в рассуждения. И, как всегда, все кончилось на грустной ноте. И, как ни грустно, на ней же и продолжу.
Уходят, уходят, уходят друзья…
Вот и Севка Ведин ушел. Пришло письмо из Киева. Умер Сева Ведин. Вышел из больницы, напился и умер.
Севка Ведин… Хозяин Крещатика. Так он сам себя назвал. И таким он и был. Самый добрый из всех людей (мужчин, должен оговориться), которых я знал. А может, и единственный. Веселых, умных, обаятельных, талантливых на моем пути встречалось множество, а вот добрых? Севка был добрым, добрейшим, наидобрейшим. Все для других, все для друзей. А себе? Себе вот не очень получалось.
(Был еще один, нет, словом «добрый» там не отделаешься, но о нем впереди, когда заговорю о главных людях моей жизни.)
Выединого яйца не стоит! Знаменитая киевская «хохма». Сначала я узнал ее, а потом и его самого, журналиста, фронтовика, самого остроумного человека в Киеве и… заведующего киевским отделом АПН – Агентства печати «Новости».
АПН? Я вижу круглые глаза. Да ведь это ж самое что ни на есть… Да, самое что ни на есть. И вот он был заведующим этим «самым что ни на есть», и именно потому, что оно было и остается таким, его вышвырнули за борт, и умер он если не под забором и не то что всеми отвергнутый (каждый по-своему его любил, его нельзя было не любить), но в общем-то почти в одиночестве.
Каким он был журналистом, я не знаю. Кажется, хорошим. Так говорят о нем друзья, которые с ним работали. Но это было давно. Очень давно. Когда я с ним познакомился, он уже не писал. Думаю, что просто разучился. То ли надоело, то ли лень-матушка одолела, то ли просто противно стало жевать эту жвачку – не знаю, но при мне он ни одной строчки не написал. А по секрету скажу, по-моему, и не прочитал. Тоже надоело. Но поговорить… Вот что он уж очень не прочь был.
Было в Киеве время (о! это блаженное время, даже не верится, что оно было…), когда можно было зайти в одну из маленьких контор, имеющих отношение к журналистике или к какому-нибудь другому виду массовой информации, и, взглянув в глаза присутствующим, промолвить:
– Ну так как?
И почему-то сразу же решалось «как».
Дальше шли вариации – гастроном, продмаг, соседняя пивная точка, буфет. Посуда из шкафа, сейфа или заветного ящика письменного стола… Закуска все та же – икры, семги и колбасы салями что-то не припомню. Сервировка тоже без серебра и фарфора. Настроение бодрое, почти как у космонавтов.
В любой стране представители самой древней профессии – журналистики и примыкающих к ней других профессий, как то: писатели, художники, артисты – любят поболтать. В нашей стране тоже любят, и называется это потрепаться. Клубов, кафе фактически нет (о судьбе киевских «ливерпулей» я уже писал), дома мешают жены, дети, обычный семейный страх, вот и появились на свет такие точки. (Корбюзье, подразумевая, очевидно, нечто другое, называл их «точками высокой интенсивности».)
С годами количество их стало постепенно уменьшаться. Последней из них, этих точек, была резиденция Всеволода Бенедиктовича Ведина на Крещатике, 8, – АПН – маленький бывший магазинчик (вход с парадного) большого, с лидвалевским фасадом дома, в котором в далекие, дореволюционные времена находился «Российский для внешней торговли банк».
Если не всегда инициатором, то вдохновителем, организатором, руководителем, королем, тамадой и душой всех этих встреч всегда был Севка. Грустить, ныть, на что-нибудь жаловаться в его компании было невозможно. Он излучал из себя нечто такое, что грусть, тоска и все прочие отрицательные эмоции сами по себе рассасывались.
Да и сама внешность его располагала к благодушию и терпимости. На старом языке это называлось сангвиник – рыхлый, крупный, со всегда улыбающейся и всегда розоватой физиономией, в пиджаке, с трудом стягивающемся на животе, он сидел за своим столом, засыпанным бумагами, и если не сыпал остротами, то звонил по телефону. За другим занятием застать его было трудно, если отбросить третье, основное.
Публика в его заведении была более чем разношерстной. В одном из таких заведений, давно умершем, на Большой Подвальной, все, в общем, друг друга хорошо знали – Севкино же находилось на самом что ни на есть бойком месте города, как говорили в старину, на пересечении торговых путей, поэтому всякий, кому некуда было девать времени (а кто пощедрее, то и пятерки), заглядывал к Севке на огонек. А огонек всегда теплился, то вспыхивая, то притухая, но никогда не угасая.
Была еще одна (и довольно многочисленная) категория людей, кроме просто любителей выпить и потрепаться, – это те, кому Севка помогал. Он всегда кому-то в чем-то помогал. Всех он в Киеве знал, все его (в период просперити в основном) любили, и связями этими он пользовался для бесконечных прописок, устройств на работу, в институты, в университеты, для получения квартир, пенсий и, конечно же, в разного рода делах, связанных с вытрезвителями. Почти всегда в общей веселой, соперничающей в остротах и сыплющей анекдотами компании где-то в уголке сидел скромный, молчаливый, несколько ошарашенный всем происходящим бывший друг-однополчанин, или друг этого друга, или его зять, или тесть и, терпеливо жуя селедочный хвост, покуривая, ждал своего часа. И этот час приходил. Забулдыжество забулдыжеством, но ни на одну минуту, ни на секунду, ни днем, ни ночью, не забывал Севка о своем друге-однополчанине или его зяте, его тесте.
Одновременно этих зятей и тестей было несколько – два или три как минимум, – и где-то в разгар веселья, подмигнув в уголок, Севка брал трубку и с кем-то, прикрыв рот ладонью, тихо журчал по телефону. Кроме фронтовиков с Третьего и Четвертого Украинского или друзей по варшавской комендатуре Севка опекал целое семейство каких-то цыган музыкантов, юного эфиопа (Али из Сомали), у которого не хватило денег для перепечатки своей юридической диссертации, какого-то прощелыгу-жука Жукова, которого приласкал, а тот его весьма бойко потом продал, брата знаменитого певца Паторжинского, державшего когда-то хор в Париже и приехавшего умирать в родной Киев, и бесконечное количество разных способностей художников, которым устраивал выставки в крохотном своем помещении. В кое-каких делах опекал он и меня. И моих друзей. И друзей моих друзей. Отказа не было. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.
Сотрудников своих он тоже опекал. Было их немного – человек 6–8, но всех их без исключения он обеспечил квартирами. Только себя не обеспечил. Разойдясь с женой и сойдясь, на свое горе, с одной хамкой (при всей своей относительной доброте более мягкого определения найти ей не могу), жил с ней и ее довольно великовозрастным сыном в четырех метрах какой-то полуразвалюхи на Красноармейской улице.
Хозяин Крещатика… Да, хозяин. В солнечные весенние дни его всегда можно было обнаружить на отрезке Крещатика между бывшей Царской (потом III Интернационала, потом Сталина, потом Ленинского комсомола) площадью и площадью Калинина (ранее Думской), на правой его стороне, где знаменитые рыбный, винный и фруктовый магазины, два ресторана (один «Красный мак», другой, к стыду своему, забыл), газированные воды, есть автомат-пиво, комиссионный, булочная, писчебумажный магазин, а в самом начале еще и прокуратура. Вот здесь всегда он и прохаживался, держа кого-то под локоток или просто подпирая запрещающую что-то пешеходам перегородку и посасывая пивцо из уличного на этот раз автомата, в окружении полудюжины поклонников и поклонниц.
Иногда он вдруг исчезал. Стоял вот только что рядом с тобой, шутил, острил, и – вдруг! – нету. Был и нету. Растворился. И полчаса, час его нету. Объявляются поиски. Туда, сюда, в «Красный мак» – да, только что здесь был, выпил стаканчик вина и… Бежим на ту сторону, в «Столичный», в «Днiпро» – заходил, заходил, пропустил коньячок и… Через час, порозовевший, такой же приветливый и веселый, опять с кем-то под ручку на обычной своей стороне между прокуратурой и почтамтом.
Все завмаги были его друзьями. Рыбный, фруктовый и винный – главными. Рыба в нашей стране – это все! Селедка, вобла, все виды копченых. Деньги не имеют значения. Важно, чтоб была рыба. А она-то, проклятая, плавает себе где-то в Тихом океане и в руки не дается. В Севкины давалась. И очень он любил дарить ее друзьям. И за это его тоже любили.
Не любило его только ЦК. Ну что это за работник, что за руководитель? Все мы не прочь пропустить свой стаканчик, но нельзя же так уж открыто, вызывающе. И вообще – не контора, а проходной двор. Несолидно. Не по-партийному.
Расправиться с ним было трудно, уж очень был популярен. К тому же заслуги, неплохо воевал. И все же…
Рухнул Севка в общем-то на новом помещении для своего агентства. Оно долго и основательно строилось. И строилось на западный манер. Весь первый этаж бывшего адресного бюро на углу Трехсвятительской переоборудован был по первому разряду. Кабинеты, вестибюль, холл с какими-то раздвижными стенками, несколько фотолабораторий, библиотека и даже собственный бар-ресторан в подвале, на который возлагались особые надежды. Все делалось художниками, архитекторами, со вкусом, со знанием дела, по всем правилам иностранных офисов. Ну и, само собой разумеется, на все это нужны были сметы, счета. А считать-то Сева не умел, да и не любил. Короче, повисло на нем что-то с некоторым количеством нулей, а заодно и всю старую мебель растаскали кто куда мог.
Да, все Севу любили. И ахали, что он много пьет, не бережет себя, что так нельзя, что надо, в конце концов, взяться за ум, надо как-то по-дружески… И ходили к нему в больницу, а он все чаще и чаще туда попадал, и по-прежнему в дни его разных юбилеев (а он любил их отмечать) выпускали забавную стенгазету со всевозможными фотомонтажами и коллажами, одним словом, любили… Но когда сверху дано было указание – Убрать! Назначить нового! – все сочли это вполне разумным, а новый начальник (бывший друг и собутыльник) прочитал ему нотацию, велел «прикрыть клуб» и начать работать, и на этом, став рядовым сотрудником, Севка кончился. Работать, т. е. писать нужное для АПН показушно-рекламное свинство, Севка уже не мог, да и не хотел.
В этот-то период, внешне еще более или менее благополучный – у него был еще собственный кабинет, но принимал он уже в нем озираясь, – я с ним и расстался.
Пить более или менее он перестал, острить еще пытался, рыбу доставал, но воздух из него вышел. Ходить ему уже было трудно, волочил ноги, поминутно останавливался, потирал сердце (и что-то по поводу этого обязательно остря) друзья постепенно рассосались, бывшие подчиненные в рот ему уже не смотрели (надо было заглядывать в другой, сидевший в большом кабинете, сразу налево), выполнявшие все по его звонку начальники отделений милиции как-то к нему охладели, мэр города, товарищ Гусев, принимавший его раньше без очереди (даже когда «я в Совете Министров»), что-то все чаще и чаще оказывался то в этом самом Совете Министров, то в ЦК.
Я в наследство оставил ему свою квартиру. С мебелью, с обстановкой. Заключил с ним договор как с поднанимателем, все честь честью провел через нотариуса, ходил с ним к паспортистке, к управдому и скажу прямо – больно на него было смотреть. Он не умел быть просителем, это у него не получалось, это был не его стиль.
Он, конечно ж, провожал меня на аэродром, убивался, что забыл фотоаппарат (последнюю неделю он замучил меня своим фоторепортерством, снимал у всех подъездов, у каждой пивной, виноват, квасной бочки, на фоне всех гастрономов), и так же, как я, пустил слезу, и долго мы мяли друг друга в мужественных своих объятиях.
На этом все кончилось.
Ни на одно письмо, ни на одну открытку он мне не ответил, к телефону не подходил. Витька с Милкой раза два до своего отъезда в Париж заходили к нему, даже ночевали, но он совсем уже угас, обо мне старался не говорить, озирался по сторонам. Хамка его запустила квартиру, все завалено было грязным бельем, немытой посудой, работал он уже каким-то рядовым инспектором в Управлении по охране авторских прав, и вот, попав в очередной раз в больницу, вышел из нее, за ним не углядели, выпил стаканчик-другой (с кем, кто эта сволочь?) и умер.