Текст книги "Взгляд и нечто"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Он же, Люсик, возил меня по Израилю.
Он не только друг, он главный шофер моей жизни. Я обязан ему тем, что немного знаю дороги России и Украины. Мы ездили с ним на его «Победе» в Москву, туда и обратно, заезжали в Ясную Поляну, в тургеневское имение, любим вспоминать свою ночевку в Кромах, где по естественной надобности надо было ходить за сарай, т. к. в положенное для этого место в нашей гостинице просто нельзя было войти. Мы совершили с ним, на этот раз в столетнем «Пежо» или «Рено», который ни при каких обстоятельствах не хотел заводиться, весь путь Наполеона к его «Ста дням», от Средиземного моря по дивной красоты горным дорогам до самого Парижа. Проехали Голландию и Бельгию, по бесконечным дамбам, через какие-то заливы. И, подъезжая ночью к Парижу, в первый раз в жизни поссорились – кричали друг на друга, обижались, приглашали в свидетели Люсикину жену – ты слышишь, что он говорит, ты только послушай! Мы поссорились чуть ли не на всю жизнь, решая, через какие ворота надо въезжать в Париж! Ну как вам это нравится? Я знаю, что через Порт де Клиши, а он хохочет, говорит, что я не знаю Парижа (это мне-то, мне!), что надо через Сен-Дени, требует, чтоб я еще вытащил план, одним словом, были бы шпаги, не знаю еще, чем кончилось бы. Ах, эти ссоры! Эти парижские ссоры! Витька и Милка никак не могут договориться, какие надо купить лампы в новую квартиру («У изголовья должны быть две лампы – тебе и мне… Зачем две, хватит и одной… Как одной? Я еще читаю, а ты ворчишь… Я ворчу?») и куда девать подаренный стол, который никуда не влезает («В подвал его… В подвал? Такой красивый?.. А куда?.. Сюда… Сюда? Через мой труп!»). А я, мудрец, только улыбаюсь. Чудаки (через букву «м», как говорит Максимов), угомонитесь, любите друг друга, вы же самые счастливые в мире люди. Вам все только завидуют. Чем занимаются Витька и Милка в Париже? – спрашивают криворожские их друзья. Они, видите ли, никак не могут решить, куда поставить стол в своей новой (!) парижской (!!!) квартире. И утверждают еще, что она им, мол, тесна – три комнаты и кухня. А в коммуналку не хотите? Шесть хозяек на кухне, шесть примусов, шесть лампочек над каждым столиком… Ну, уж это малость переборщил. Коммуналок становится все меньше, и в больших городах о примусах уже забыли. Как говорила наша бывшая домработница Ганя: «Одне хороше зробила советська власть – газ придумала».
И вот Люсик возит теперь меня по Израилю. Самария, Галилея – от одних названий дух захватывает. Едем на север, вдоль Иордана. Бог ты мой, да наш Ирпень куда шире… А Мертвое море? Самое нелепое, противоестественное из всего, с чем я сталкивался в жизни. Море, в котором нельзя купаться, нельзя плавать! Стой в нем, как идиот, и не шелохнись, иначе, как пробку, перевернет вверх ногами. Пытка!
Но пейзажи, пустыни, горы! Оливы Гефсиманского сада, такие крученые-перекрученные, столетние. Сидишь на кладбищенских плитах, на раскаленных ступенях царственных могил, и охватывает тебя, вроде бы и безбожника, нечто глубокое и в то же время возвышенное, зовущее в прошлое, которое ты толком-то и не знаешь, так как учили тебя не истории, а обществоведению, всяким там чартистам и Робертам Оуэнам. Тебя учили, что никакого Иисуса Христа на земле не было, все это выдумки церковников («Долой, долой монахов, раввинов и попов!»), а ты сидишь на камне и знаешь, что когда-то и Он тут же сидел и перед Ним были те же стены старого города.
Странно это или не странно – не знаю, не могу объяснить, – но на этой палимой солнцем земле, среди поросших сухим мхом песков Галилейской пустыни, под кривой маслиной на каменистом берегу Тивериадского озера, подымаясь ли по вытоптанным миллионами ног ступеням Храма Тела Господня или спускаясь по кривым улочкам Вифлеема, ты все время чувствуешь Его присутствие рядом с собой, хотя давно уже не веришь и не преклоняешься Ему. Да, чувствовал и благоговел, старый безбожник…
Когда-нибудь, когда я приеду еще раз в Израиль, и не на две недели, а на подольше, я и напишу побольше. Сейчас же сплошной «импрессионизм», впечатления. Одно из них (сильнейших, поразивших, обрадовавших), кроме октябрьской немыслимой жары (и это после первых норвежских заморозков), кроме библейских пейзажей (слово «библейский» хочется вставить в каждую фразу, но я ограничусь только этой, больше не буду), кроме экзотики пальм, кактусов и верблюдов и иерусалимских контрастов – старый город и новые «юго-запады», – так вот, одним из сильнейших, поразивших, обрадовавших впечатлений было то, что, попав в эти библейские (последний раз, прости) пейзажи, в эти крикливые торговые переулочки из «Тысячи и одной ночи», я попал вдруг к себе, в… Киев.
Это было везде и каждодневно – русская речь с киевскими интонациями, те же подписные издания на книжных полках киевского, а теперь хайфского физика (Гарика Квенцеля), на Голанских высотах, где половина съехавшихся были киевлянами, в киббуце на берегу моря, где, развалившись на пляже, говорили о том же (кто приехал, кого не выпускают), но особенно остро почувствовал я это на вечере в Тель-Авиве.
Зал такой же, как где-нибудь в клубе 4-й обувной фабрики, на сцене длинный стол, за столом президиум, в президиуме – я.
О, эти президиумы!
«Есть предложение избрать в почетный президиум Политбюро ЦК КПСС во главе…» О, сколько было этих глав. Впрочем, не так уж много, всего три. Но каждый раз аплодисменты, переходящие, все встают. Кто не вставал, кто не хлопал? Укажите мне такого. У кого это было – у Солженицына, у Гроссмана? – как на каком-то собрании аплодисменты никак не могли закончиться, председатель не знал, можно ли первому ему прекратить, и, так как первым все-таки оказался он, ему, кажется, с собрания пришлось уйти не в одиночестве, а в некоем сопровождении.
Не раз сиживал и я в этих президиумах. В компании лучших из лучших. Сидят, борются со сном, что-то иногда записывают, наклонясь друг к другу, что-то нашептывают в ухо («Тому слово не давать… Черту подвести после Сидоренко…»), председатель стучит карандашом по графину (однажды Корнейчук чуть не разбил этот графин, когда на трибуне стоял Иван Дзюба), можно в президиуме и закурить, можно и выйти, размять ноги, а то и промочить горло, если собрание важное, с буфетом.
Бывало, что и председательствовал. Не часто, но бывало. Однажды даже предоставил слово Михаилу Александровичу Шолохову. На одном из наших, украинских, писательских съездов. Он был вдребезину пьян, никак не мог найти очки, рассыпал листочки, долго собирал, перепутал, держал вверх ногами. Начальство было очень, очень недовольно. Классик, оказывается, напился где-то по дороге с летчиком, опоздал на два дня, и вот, пожалуйста, лыка не вязал. Так и сошел с трибуны, не закончив, рассовывая листочки по карманам.
Только в одном президиуме я чувствовал себя счастливым (а так всегда дурак дураком), только один раз я с гордостью председательствовал. Это когда, встав перед умолкнувшим залом, сказал:
– Слово предоставляется уголовному преступнику, известному врагу разрядки Владимиру Константиновичу Буковскому.
Да, это было приятно.
Может, когда-нибудь выпадет мне счастье испытать еще раз такую радость – предоставить слово Семену Фишелевичу Глузману. Не будем загадывать, но я верю в это.
В Тель-Авиве тоже было приятно. Но не потому, что гость был представлен как «друг еврейского народа» (так, черным по белому, было написано в объявлении, анонсировавшем вечер), а потому, что чувствовал он себя как миллион лет тому назад, на 4-й обувной фабрике, на Подоле. Тот же град (правда, других) вопросов, те же, в общем, лица, не было только пары крошечных красных сапожек, которые преподнесли мне тогда.
А вот это «то же» и «те же» особенно как-то подействовало на меня в Израиле. «А вы помните? – подходили люди. – Не забыли?» И помнил, и не помнил, и кого-то забыл, не забывал только одного – сюда, в Израиль, приехали люди, которые спокойно могли жить и работать У СЕБЯ, ДОМА, потому что дом их был там, там они родились, там учились, воевали, получали за это ордена, а потом эти ордена на границе отбирали и заглядывали в задницу, не застряло ли там колечко золотое, с бриллиантом, наше, советское…
До сих пор не могу понять, что побудило Анатолия Васильевича Луначарского преподнести двадцатилетнему Victor'y, которого он знал по парижскому парку Монсури в 14-м году, маленькую брошюрку «Об антисемитизме». Вряд ли он мог предположить, что через 35 лет этот самый Victor будет цитировать несколько фраз из этой брошюрки на «сионистском сборище», в Бабьем Яру, в день двадцатипятилетия расстрела…
Антисемитизм…
Утверждаю и настаиваю, что самая страшная форма его у нас, в Союзе. Это вершина, недосягаемая вершина лицемерия. У Гитлера – еврей гад, его надо уничтожить, и его уничтожали. У нас – еврей брат – спросите Чаковского, Вергелиса, Драгунского, Быстрицкую, – но здесь и здесь тебе делать нечего, иди, и сына своего, как бы он там хорошо ни считал, не приводи на экзамен, все равно завалим. Пусть на скрипке учится, к Ойстраху его, или шахматам обучай!
Настаиваю, что в НАРОДЕ антисемитизм – явление случайное. Есть ирония, насмешка (и над собой тоже), матючок бывает. Антисемитизм, тот самый, именуемый животным, – это прерогатива мещанства, как в старину говорили, лавочников. Там он лютый, звериный, заразительный – знаменитый доктор Сикорский не был лавочником, но в деле Бейлиса под присягой доказывал, что без крови христианских младенцев еврею жизнь не в жизнь.
Под нынешним мещанством, лавочниками я подразумеваю партийный аппарат. Там над «абрамчиками» не подсмеиваются, там их ненавидят, они зло, они основа всех бед, и – звучит анекдотом, но и там вспоминают Троцкого-Бронштейна, Литвинова-Валлаха[66]66
Стр.373…вспоминают Троцкого-Бронштейна, Литвинова-Валлаха… – Некрасов имеет в виду соратника, а затем противника Ленина Льва Давыдовича Троцкого (настоящая фамилия Бронштейн) и советского наркома иностранных дел Максима Максимовича Литвинова (настоящая фамилия Баллах).
[Закрыть] и всех возможных Рабиновичей, попадавшихся на революционном пути страны.
Настаиваю, что главные антисемиты – это не те, кто за рюмкой водки скажет: «Не волнуйся за Левку, он пробивной, как тот сперматозоид», а те, кто говорят за той же рюмкой: «Какой же я антисемит, вот, признаюсь же, что у нас в полку был один еврейчик, очень даже смелый», а потом, уже не за рюмкой, а у себя в кабинете, стучащий по столу кулаком: «Вы что, из нашего учреждения синагогу собираетесь сделать?» – это когда говорят ему, что на это вот место есть хорошая кандидатура, но фамилия на «ман» кончается. Вчера мне рассказывали про случай в одном из московских родильных домов. Роженица (дочь очень высокопоставленного хама) наотрез отказалась от своего ребенка. «Посмотрите на его нос! (Это у трехдневного-то младенца!) Не возьму!» Отец оказался благороднее, хотя тоже сомневался насчет своего отцовства, но высокопоставленные хамы потребовали, чтоб роддом дал справку, что дочь их родила мертвенького, а куда уже денут «мертвенького» – дело роддома… Директор больницы потребовал письменного указания. Оно было дано – хоть бы одним глазом на него взглянуть.
…Мы ехали с Люсиком из Иерусалима в Тель-Авив, на аэродром.
Многое уже было переговорено, и в Киеве, и в Париже, и здесь, в Израиле.
– Ну так как? – спросил я Люсика.
– Что как? – переспросил он.
– Доволен?
– Только примитив вроде тебя может задать такой вопрос.
– А я все же задаю.
– Довольным на сто процентов может быть только…
– Ну а на пятьдесят?
– Для «доволен» этого мало.
– Ну а я доволен на все сто!
– Чем?
– Тем, что ты здесь.
Люсик расхохотался.
– А кто мне в Киеве говорил: не уживешься, чужая страна, чужие порядки? Кто?
– Я!
– А теперь, значит, признаешь, что…
– Признаю! И этим тоже доволен. А ты?
– Что я?
– Доволен?
Люсик наклонился ко мне:
– Сказать по секрету? Счастлив…
Теперь я уж расхохотался.
– Блеск! Ну а теперь поговорим за ваш израильский бардак.
И мы, перебивая друг друга, начали говорить «за» израильский бардак.
* * *
Думаю, что национальный вопрос – самый сложный в нашем «созвездии равноправных».
Он везде сложен – баски, шотландцы, корсиканцы, словаки, хорваты, но в какой стране мира целые народы сажали в грузовики и везли к черту в зубы? (А тех, в горах, в аулах, до кого грузовики не могли добраться, просто разбомбили – было и такое…)
Сейчас не бомбят, не вывозят, сейчас, наоборот, национальные фестивали и декады (впрочем, это и тогда было), традиционные праздники песни, все в народных костюмах – чем плохо?
А плохо то, что многие считают виновниками всего нас, русских. Оккупанты мы, и все! И в Чехословакии, и в Прибалтике, и в Средней Азии, и в Грузии, и на Украине.
И на Украине… Первый вопрос украинца эмигранта ко мне, русскому из Киева, – вы кто? «Великонеделимец» или за «незалежну» Украину?
Об этом уже писал. Придется несколько развить – дошли до меня слухи, что кое-кому кое-что не понравилось в первой части этих записок, там, где я об Украине пишу.
Подозреваю, что не понравился, сочли за клевету, мой рассказ о некотором увлечении возлияниями у нас на селе. Но на селе больше «свят», и «свята» эти, праздники, отмечаются всем селом, ни одной хаты с краю не остается. Да и без «свят» случается… Утром еще так-сяк, или по-украински «сяк-так», а уж к вечеру…
Будто в поддержку мне, моим рассказам, добралась до меня недавно, разными там окольными путями, «документальна новела з роздумами» (на украинском языке) одного моего друга с Украины. Новелла с размышлениями о некоем рядовом украинском совхозе и директоре его, хорошем, работящем дядьке, по фамилии Вояк. Картина вырисовывается интересная, хотя и грустная. Очень даже.
Приведу из нее, из этой новеллы, одну только крохотную сценку из главки «Клятi пережитки» (проклятые, значит). Не перевожу, и так понятно будет:
«В один з днiв знову сидiв я в кабiнетi директора. Покликав Вояк секретарку.
– Давай отих.
Увiйшли п'ятеро парубкiв – я ix примiтив ще в приймальнi бiля столика секретарки, тицяли якiсь папiрцi.
– Принесли об'яснительнi? – спитав директор.
Дружно протягли тi caмi бумажки. Вояк узяв, проглянув yci пiдряд, тодi розмашисто й бистро став на кожнiй писати резолюцiю. Я дививсь на хлопцiв. Один – худий, блiдний i наче iнтелiгентний, другий – с тонким красивим обличчям, спокiйно дивиться, обо чисто вбранi. Iншi трое – явно з перепою, в одного очи кров'ю залитi, аж згустки по битках, в другого подряпини на носi й на лоб!
– Ну, от так, друзi, – сказав директор. – 3iно, оце в приказ. Цьому – строгий виговор з останнiм предупрежденiем, чотирьох – на увольненiе. I щоб по общi духу вашего тут не було! Оце я зараз iду в район, повернусь о четвертiи – щоб жодного не стрiв.
Трое мовчки и незалежно залишили кабiнет – вони тут, виявляеться, пiсля того, як проштрафилися в райцентрi, попали пiд суд i дiстали условне покарання, вiдбували тут у «Комiнтернi» свiй условний строк i оце вже вiн скiнчився, та й в армii всiм трьом, дома вже, мабуть, повiстки лежать. Забув сказати: всi п'ятеро – шофери.
Той, що одержав догану, вклонився, дякуючи, i теж подавсь. А п'ятий лишився, став умоляти, пустив сльозу – i директор його «востание» простив, переписав резолюцiю.
Я зазирнув у тi «Об'яснiтельнi». Один повiз до райцентру зоотехнiка i, поки ждав, зустрiл дружка по армii, взяли по сто п'ятдесят, попав до мiлiцii. Другий саме ото и побився тодi пiсля свята з дружинником Володею пiд директоровим парканом. А трое условно покараних серед ночi завiтали до завгара з'ясовувать взаемнини, чимось вiн iх общив, завгар – парубок дужий, ножiв при хлопцях не було, та все-таки трое на одного, а пiд балабасом були добряче, то завгар до них не вийшов, а на ранок написав директоровi доповiдну. («Пiд балабасом» – то ще один сiнонiм до семантичного ряду «напитися», «нап'янцюватися», «нажлуктатись», «набратись», «нарiзатись», «надертись», «насмоктатись», «нализатись» – мабудь, iще згадаеться, коли посидiти, бо богато слiв для означення того чудового процесу видобув наш народ iз скарбниць мови своеi. «Ходити пiд балабасом», «набалабаситись» – це я тiльки тут почув.)»
И это не «свято», это будни. И как пишет автор (перевожу по-русски):
«Страшная картина. Две неделя в октябре 76-го пробыл я тут, в совхозе, и вот послушайте, сколько раз директор разбирался с пьяницами. И это все при мне, а сколько было и без меня… И не думай, читатель, будто совхоз, про который пишу, – исключительное явление по пьянству. Везде так, без исключения. Спросите: почему не обращают внимания, не пишут об этом корреспонденты, сельскохозяйственные делегации, которые кто туристами, кто по обмену специалистами гостят в наших селах? Ну, про это и спрашивать не стоит. Само собой, при иноземных гостях пьянство как-то прикрывают. И не только пьянство, а так еще выставить себя умудряются, что даже специалисты-агрономы живут и месяц в колхозе, и два, а разобраться в самой реальности не в силах…»
А я добавлю – и не только на Украине такое. В России, может, и пострашнее. На Украине хоть сало есть (всяк все-таки своего кабанчика «годуе» – кормит, значит), а закуска, как известно, дело серьезное – жир обволакивает стенки желудка.
Но пьянство пьянством, самогон самогоном (уж больно он, черт, дешевый!), а дело не только в этой, охватившей весь Союз нерушимый от Белого до Черного (а может, от черного до белой, с маленькой буквы?), от Тихого до… Бог его знает докуда, до Берлинской стенки, всю Родину нашу необъятную поглотившей беде. Беда эта – и повод, и следствие. А основа всех основ – ярмо. И тут уж спорить грех, кому хуже – украинцу или латышу, узбеку или казаху, молдаванину или финну.
Од молдаванина до фина
На всiх язиках все мовчить…
Т. Шевченко
«Финляндизированному» финну все же лучше – хоть и Кекконен, но все же демократия, – но любит он русского не больше, чем латыш или узбек. А вот русскому, пожалуй, хуже всех, может, хуже даже, чем еврею, хотя за него, русский народ, и подымался однажды тост и к дипломатической или партийной карьере препятствий у него никаких. А хуже потому, что ходит он – и рязанский колхозник (вспомним того секретаря обкома, что Героя Соцтруда при Хрущеве получил, а потом пулю себе в лоб пустил), и мурманский рыбак, и уральский рабочий – всё под той же советской властью. И если не думает он днем и ночью о свободе украинского или эстонского народа – то только потому, что и своей не имеет. И кабанчика к тому же, чтоб «погодувати», где-нибудь на Ярославщине тоже не имеет, и с курями-гусками тоже плоховато.
Русского, русское в Прибалтике, в Чехословакии, в Польше не любят, потому что оккупация в каждой стране на свой манер, но пришла из Москвы. И русская речь – речь не освободителя, как казалось чехам или полякам к концу войны, а покорителя, как увидели они сейчас. И русский, советский для них, для большинства, одно и то же. А это не одно и то же…
Смею утверждать, что на Украине (а прожил я там всю свою жизнь) ненависти в народе к русским нет. И слова «москаль» не забыли (хотя и не говорят вслух) только разные Андрii Малишки и ему подобная интеллигенция из писательской среды, стоящей у штурвала соцреализма. В украинском народе – утверждаю! – нет ненависти к другим народам, ни к русским, ни к евреям, ни к цыганам. Он ненавидит власть, партию – это да! – хотя и примирился, приладился к ней, знает, как обмануть. И с приусадебного своего участка (1 %) кормит картошкой, помидорами и огурцами всю страну (хотя домохозяйки и ругаются, что на Бессарабке, в Киеве, все втридорога).
И опять-таки утверждаю (бо знаю!), как ни тяжело это признать, что вопросы «незалежностi» и «вiдокремлення» (независимости и отделения) деревенского дядьку волнуют куда меньше, чем где достать гвоздей или как вытащить своего Олеся или Петра из милиции, куда он угодил на пятнадцать суток – дал в морду сыну председателя сельсовета.
Грустно, но так… А горстка тех, кто действительно олицетворяет собой украинскую культуру (не Дмитерко же, не Козаченко, не Богдан же Чалый), для кого Украина – это Украина, а не УССР, одна из пятнадцати равных, сидит за решеткой. Светличный, Стус, Сверстюк, Мороз, Черновил, Лупынис. Их стойкостью, их силой гордимся все мы – и русские, и украинцы.
Вряд ли кто-нибудь из них спросил бы меня, или Войновича, или Максимова, или Володю Буковского, «единонеделимцы» ли мы. Думаю, что просто неловко было бы такое спрашивать.
Я русский. Во всех поколениях. (Что-то с материнской стороны, среди прабабушек, было «заграничное» – шведское, итальянское.) Всю жизнь прожил на Украине, в Киеве. Ни разу, ни в семье своей, ни среди друзей, ни моих, ни семьи моей, не слыхал я дурного слова о стране, о народе, среди которого жили. Даже в нелегкие для русских годы «украинизации». Мать и тетка с увлечением взялись за изучение украинского языка («А почему они раньше не знали?» – спросит не в меру яростный оппонент. «А потому, что в городе жили, и вообще-то больше за границей, так почему-то заведено было тогда»), и обе блестяще сдали на первую категорию.
Когда я учился в школе, ей-Богу, никто из нас не интересовался, кто по национальности его сосед по парте (теперь только соображаю – Приходько был, значит, украинец, Муня Бергер – еврей, Сребницкий – русский, а может, и поляк, а Гааг? Вот и не знаю. Кто ж он такой был?). Хорошо это или плохо, но мы были интернационалистами. А может, космополитами?
На Украине я прожил всю жизнь. И родился, и учился, и влюблялся (самой красивой, кстати, была чистейшей воды украинка, Наталка), и воевал, и первый танк увидел на берегу Оскола, а ранен был на Донце. И если в детстве не очень любил Нечуя-Левицкого, то потому же, почему и Тургенева, – их обоих «проходили». А Довженко не люблю так же, как и Эйзенштейна, – оба они, пусть и талантливые (тем хуже!), но из кожи вон лезли, чтоб угодить…
А Украину люблю, потому что люблю Украину (бедный Сосюра, как ему досталось за это, за его «Любить Украину»). Люблю, за что и били Сосюру, белые мазанки и стрыхи (их все меньше и меньше). «Село на наший Украiнi неначе писанко. Село зеленим гаем поросло. Цвiтуть сады, бiлiють хати, а на горi стоять палати…» Люблю украинских парубкiв и дiвчат, красивые они. Люблю украинскую песню. И под хмельком всегда пускаю слезу, слушая «Коли розлучаються двое, за руки беруться вони…» Люблю своего Ваньку Фищенко, командира пеших разведчиков, хулигана и алкоголика, но верного друга. Люблю Митьку Поправко, соседа моего по госпитальной койке, тоже не дурака пропустить по одной, а то и по две, а сейчас дважды, а может, уже и трижды деда… Я никогда не говорил с ними, а они со мной, о «незалежности», но, если она им и их друзьям нужна, я тоже за нее. Я как народ. Что ОН скажет.
И мне тогда будет легче. В моем «Titre de voyage»[67]67
Документ на право проезда (франц.).
[Закрыть] написано, что во все страны могу ездить, «sauf URSS» – кроме СССР. Значит, в Киев нельзя. А тогда можно будет. Вот только когда это будет? Доживу ли?
Поговорили о евреях, русских, украинцах. Не настало ли время сказать несколько слов о французах, ведь я сейчас среди них живу.
О них говорят по-разному. Первая эмиграция, вторая, третья, сами французы о себе (может быть, критичнее всех). Критикуют их все. (Только моя мама не критиковала, любила, противопоставляла их всегда швейцарцам.) «Французы? Испанцы куда симпатичнее», «Французы? Предпочитаю англичан». И все же все едут во Францию. И живут в ней.
Францию – державу – изображают в виде женщины в фригийском колпаке, серьезной, холодной, неприступной. Кто избрал эту даму в виде символа? Во всяком случае, не француз. Слыхал я, что какой-то скульптор лепит сейчас, то ли для монет, то ли для бумажных денег, профиль Брижит Бардо. Это уже более по-французски.
А что значит «по-французски»?
Всю жизнь для меня это был некий блеск, легкость, непринужденность, юмор, галантность, вопросы чести, gentilhomme'ство,[68]68
От gentilhomme – дворянство (франц.).
[Закрыть] своеобразный кентавр из д'Артаньяна и мопассановского Бель-Ами. «Красное и черное» – тоже французы. И Тартарен – тоже. Одним словом, нечто неугрюмое, скорее с улыбкой на лице, чем с нахмуренными бровями.
Оправдались ли эти мои ожидания?
Прожил я в среде французов два с половиной года, а в общем-то и не знаю. Круг моих друзей в основном русский, или франко-русский, язык мой хромает, к более тесному общению не располагает («Что вы, что вы… Вы делаете такие успехи!» Черта с два успехи, кое-как шкандыбаю, путая все глагольные времена…). И знаю я француза в общем-то скорее вприглядку.
Понял я, что он скорее замкнут, чем общителен. Не навязчив, в чужие дела нос свой без приглашения не сует. Не враг собственности. Расчетлив. Цену деньгам знает. Не так болтлив, как я думал. (Впрочем, когда смотришь телевизор, видишь, что болтлив, могут часами сидеть «за круглым столом» и, как говорят у нас, не закрывать рта.)
К слову, должен признаться, попав в Англию, я был поражен словоохотливостью сдержанных, как я думал, флегматичных англичан. Куда там… Ехали мы как-то по английским дорогам. Запутались. Остановили некоего путника, шедшего нам навстречу. Не буду преувеличивать, но думаю, что он отвечал минут семь! Если восстановить, получится следующее: «Вы видите то дерево? Нет, не то, с развесистой кроной, а несколько левее его, метров так на пятьдесят-семьдесят. Так вот. Не доезжая до него метров сто, а может, и немного меньше, вы увидите придорожный крест. Сразу за этим крестом будет дорога, очень красивая, обсаженная то ли буками, то ли вязами. Не обращайте на нее внимания и поезжайте дальше. За ней будет вторая дорога, тоже направо, вроде проселочной. На нее тоже не сворачивайте, а сверните на третью. Когда свернете, увидите вдали что-то вроде замка. Я говорю что-то, потому что это вовсе не замок, а ферма. До этой фермы минуты три-четыре езды. Когда вы до нее доедете, вы увидите справа…» После этого еще три минуты рассказа, милая улыбка, приподнятая шляпа, и мы вконец запутались.
Француз не так обстоятелен, объяснит и покороче, и понятнее, и шуточку подпустит, но опять это смотря какой француз – нормандец или провансалец. Две большие разницы, как говорят одесситы. Кстати, одессит и ленинградец тоже две большие разницы – между прочим, бывают одесситы и русские…
Француза, точнее парижанина, я знаю больше по кафе и метро. И там, и там сижу и присматриваюсь, прислушиваюсь.
Именно в метро я обнаружил очень ценное качество французов – спокойствие и вежливость. Как-то попал я в дни забастовки. Поезда ходили, но с большими интервалами. Перроны набиты были до отказа. Как у нас, в Москве, в часы пик. И вот подошел поезд. Выплюнул часть пассажиров и стал набирать новых. Молча, без единого слова начали втискиваться. Втиснулись. Двери захлопнулись. Половина осталась на перроне. И опять-таки ни звука, ни слова…
Где ругань, мат, где знаменитое «Куда лезешь, вагон не резиновый. Не нравится – бери такси»? Где все это, родное, московское? Нервы, нервы не те. Нет нашей советской озлобленности, грубости – первое, что бросается в глаза иностранным туристам.
Французы считают, что у них нервы тоже расшатаны, самая модная болезнь – это депрессия. А я говорю («не для стенограммы» – как, бывало, говаривал незабвенный наш Никита Сергеевич) – с жиру бесятся. Постояли бы в очередях (после работы-то), поискали бы яйца и колбасы, потаскали б все это в двух авоськах (если нашли), потискались в троллейбусах и метро, обрывая себе и другим пуговицы (а где их, пуговицы, после достать?), вот тогда и поговорим о нервах. У вас свои заботы, знаем, implots – налоги одолевают и вообще инфляция, но каждую пятницу в машину и на лоно, а летом яхточка или в Грецию (Вы куда летом собираетесь? На Майорку. А вы? Мы на Мартинику, вино там – не оторвешься)…
А в Тбилиси, говорят, мне из Москвы писали, кроме кисляка, ничего не найдешь. В Тбилиси…
Не ворчи, Некрасов, не жалуйся, не клевещи на французов. Любишь же их! Ну, люблю, что поделаешь. Люблю сидеть в кафе на Сен-Жермен и смотреть на прохожих, на сидящих за столиками. Приятное зрелище. Молодежь. Свободная, непринужденная и одета весело как-то, разнообразно. Непринужденная… Это первое, что бросается в глаза нам, скифам. Очень здорово подметил это все тот же Л. Владимиров в своей книге «Россия без прикрас и умолчаний». Глядя на целующуюся парочку, мы внутренне возмущаемся – нашли место, дома не нацеловались! И в этом все наше (да, наше) неистребимое ханжество. Мы, конечно, осуждаем супружескую неверность, но это – видали, сидят в метро и целуются – еще больше. Некрасиво, не положено.
Так же (опять же у Л. Владимирова), как и отношение к деньгам. Неловко открыто сказать, что ты переходишь на другое место потому, что там больше платят. Ты об этом думаешь и, конечно же, радуешься, но говоришь, что там интереснее работа. Ханжа, и все. А француз не ханжа – любит деньги и говорит об этом. А мы тоже любим, но говорим, что не в деньгах счастье, плевали мы на них. Но не плюем.
А знаете, почему я еще люблю французов? Потому что они говорят по-французски. О, французский язык! Слушаю и не наслушаюсь. Даже эти полуинфантильные интонации с повышением к концу фразы. Сколько в них приветливости. Даже в этих заученных «Merci, monsieur» в устах булочницы.
Что делать – в немецком мне кажутся все слова утомительно длинными – Strassenbahnenhaltestelle, например, обычная трамвайная остановка, в английском мучает «г» не как «г» и что «а» читается как «е», «е» как «i», «i» как «ай», а во французском… Впрочем, и во французском свои идиотства. Ну почему короткое, сжатое «Жак» по-французски Jacques, да еще во множественном числе, и Georges во множественном, кроме метро «George V» (английский король не Жоржик, что ли?). И уж совсем загадочный umlaut на ii в Montparnasse-Bienvenue. Говорят, что знаменитый строитель парижского метро Fulgence Bienveniie очень любил рассказывать всем происхождение этих двух необъяснимых точек в его фамилии. Судя по его внешности, уютный старичок с седенькой бородкой, он, вероятно, очень подробно и со всякими примерами об этом рассказывал. Прекрасный язык!
Прекрасный язык! Ничто меня в нем не раздражает. Даже то, что житель Fontainebleau (т. е. я сам сейчас) называется Belifontain'oм, а чудесного, живописного Монако – монегаском. (А по-русски, кстати, как?) Ну что ж, у нас тоже есть свои куряне, пермяки и архангелогородцы.
Да здравствует же великий французский язык! И да будет стыдно мне, познавшему его даже раньше русского и забывшему его, и оправдывающему всякими жалкими оправданиями свои ничтожные успехи в его освоении.
Но есть одно, что во Франции для меня более чем невыносимо, чего боюсь как огня, всяческими ухищрениями стараюсь избежать. Это французский обед. Классический французский обед, на который письменно или по телефону приглашают за две недели, и собраны будут именно этого круга, этих интересов люди, и местоположение гостей тоже будет продумано, и все будет очень, очень мило, с аперитивом, с орешками в гостиной, а потом «прошу к столу», а на нем уже зажжены свечи и все немыслимо красиво расставлено, разложено, нарезано, благоухает, и нам, с другой стороны планеты, становится страшно, а вдруг не тем ножом что-то там разрезал или от растерянности выпил то, в чем пальчики положено полоскать.