355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Некрасов » Взгляд и нечто » Текст книги (страница 12)
Взгляд и нечто
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:34

Текст книги "Взгляд и нечто"


Автор книги: Виктор Некрасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Мы разошлись в разные стороны. Я пошел по Никольской в сторону Кузнецкого моста, авось открылась выставка сюрреалистов-конформистов. Вышел на Лубянку, или, как она в мое время называлась, на площадь Дзержинского. Посмотрел налево, все честь честью, «Детский мир», направо – Политехнический музей. Посмотрел прямо. А где же Железный Феликс? Нет его.[61]61
  Стр.338 А где же Железный Феликс? Нет его. – Памятник Ф.Э. Дзержинскому на одноименной площади действительно был снесен в 1991 г.


[Закрыть]
Вместо него скверик, а в скверике столб, кол. А на колу мочало…

Начинай сказку сначала.

– Виктор Платонович, а Виктор Платонович!

– М-м-м…

– Проснитесь…

– А я что? Заснул?

– Да вроде бы… Мы решили вас уже не тревожить. Немножко прогулялись, сходили к Сене.

Я тряхнул головой. Слегка гудит. Все то же «Де маго», все те же китайские болванчики у стенки, на улице солнечно, людно.

– Приснилось что-нибудь хорошее?

– А Бог его знает, хорошее ли. Выпил, по-моему, лишнего.

– А ну, дыхните.

Дыхнул.

– Что-то родное…

– Родное… Для того чтоб в свой Егупец поехать, нужна виза.

– Ничего не понятно.

– Думаете, мне понятно? Даже на всех пресс-конференциях я всегда начинаю с того, что прошу не спрашивать меня о будущем России, это, мол, специальность Роя Медведева и других, поумнее меня. А тут вдруг, бац, футурологические сны, да еще такие розово-идиллические…

И понял я в то утро, после того сна или видения, Бог его знает, как это назвать, что ничего в будущем понять невозможно, а мне-то уж во всяком случае устройством грядущей государственной системы заниматься не стоит.

И пошел я, с горя, в то утро в Бобур – самое замечательное, самое знаменитое, самое интересное сейчас в Париже место.

В самом центре Парижа, в двух шагах от башни Сен-Жак и Отель де Виль, на бывшем пустыре (паркинге), сейчас нечто очень странное, кубическое, вернее параллелепипедное, состоящее из труб (ярчайших цветов), стекла и каких-то растяжек. Называется это – Культурный центр Жоржа Помпиду. Сколько в нем этажей, я не совсем понял, то ли пять, то ли четыре. Во всяком случае, на втором и третьем – Музей современного искусства, на четвертом – какая-нибудь выставка, сейчас Марселя Дюшана (Duchamp). На других этажах что-то техническое, что-то для детей (говорят, очень интересное и веселое) и громадная библиотека, в которой, и говорят и пишут, есть ВСЕ. Подходи к полкам, бери, что хочешь. Выносить нельзя – книги наэлектризованы или намагнетизированы, выносишь – начинают гудеть!

В эти, другие отделы, я не заходил, знакомился только с искусством. И посмотрел еще «Археологию города», вещь очень и странную, и непонятную. В центре колоссального холла-вестибюля на весь этаж открытый подвал (sous-sol), в нем узенькие коридорчики, в которые ведут железные лесенки. В коридорах разные вещи. В одном, например, масса разнообразнейшей обуви. За стеклом. В другом – хирургические инструменты. В третьем – оружие, разные винтовки и ружья. В четвертом ты ходишь по прозрачным ящикам, в которых, как камешки на пляже, пилюли, лекарства. А в одном из коридоров в стеклянном кубике на веревочках – маленькая счетная машинка франков на сто пятьдесят. Говорят, это то, что останется от двадцатого века. Может быть… Неинтересно. Все ходят и пожимают плечами. Я тоже.

А на втором и третьем этаже – искусство. Живопись и скульптура.

– Ну, были вы уже в Центре Помпиду?

– Был.

– Ну и как?

– Интересно.

– Неужели нравится?

– Я не сказал, что нравится… Интересно. Очень даже.

Главное, просторно и много воздуха. И вокруг Париж. Со всех сторон Париж. Крыши, крыши, крыши, Эйфелева башня, Сакрэ-Кёр, Монпарнасская башня, одним словом, весь Париж.

Ну а искусство?

Начнем с того, что у каждого свой вкус. Свой вкус и свой образчик, кто любит попадью, кто свиной хрящик… Я человек в летах и консервативный. Когда-то любил все левое, боготворил Корбюзье, сейчас больше люблю Левитана, «Мир искусства» и помещичьи виллы-ампир, с колоннами, круглой клумбой, тополевой аллеей и видом на вьющуюся внизу речку и дальние, голубые леса. И вечерний звон…

Тут, в Бобур, в Центре Помпиду, ничего этого нет. Но есть другое, тоже заслуживающее внимания. А иногда и не заслуживающее, но забавное, или непонятное, или совсем уже непонятное, но ходишь, смотришь.

За последние два года я повидал достаточное уже количество выставок. Видал и немецких романтиков, и символизм нашего века, и множество «arts contemporains» – современного искусства. И, рискнув быть обвиненным во всех мыслимых грехах (отсталость, узость, непоспевание за веком, то самое впадение в детство, просто некультурность), со всей ответственностью признаюсь – что-то не очень мне это новое нравится. Искусство, конечно, развивается и шагает, может быть даже семимильными шагами, но куда – не знаю. И зачем, тоже не знаю.

На этих двух огромных, окруженных Парижем этажах много прекрасного. И того, что у нас дома не увидишь. И ранний Пикассо, и Матисс, и Кандинский, Малевич, Ларионов, Гончарова, даже Петров-Водкин и кустодиевская купчиха (ей-Богу, лучшее из всего!), и ходишь по этому просторному пространству, и ни на кого не натыкаешься (и не потому, что мало публики, ее много, но и пространства много), и садишься в кресла, смотришь, задумываешься…

Удивляешься все-таки, до чего ж изобретательна человеческая башка. Казалось бы, дальше уже некуда, а вот, оказывается, есть. На одной выставке (не на этой, на другой) я видел, например, некое устройство, где на какую-то раскаленную сковородку капала вода и, конечно же, шипела. А рядом – трубы: проведешь пальцем – гудят. А в другой скульптуре нажмешь кнопку, и откуда-то доносится голос… Ганди. При посредстве лазера, как выяснил я из висевшего рядом объявления. И, наконец, идет человек и толкает перед собой столик на колесиках и продает пирожные, розовые какие-то. Ты покупаешь, и оказывается, это тоже экспонат выставки. Ну и так далее, корреспонденту «Советской культуры» есть где порезвиться… Но вот перед одним произведением швейцарского скульптора Tinguely я даже сел в кресло и долго его рассматривал.

На большой террасе, за стеклом (подойти нельзя), на фоне парижских крыш и труб, стояла машина. Немыслимое количество разных размеров колес, зубчаток, рычагов и поршней. И все это движется. На месте. И скрежещет. И к тому же ржавое. Крутится, суетится, взад-вперед, и какая-то еще цепь болтается… Сидел и смотрел на это сооружение и думал – что ж это напоминает? И сострил потом. Вот так мы, русские, в Париже. Все куда-то спешим, стремимся, ссоримся, и все на месте! Сострил и испугался. Нет! Не надо. Зло и несправедливо. Отказываюсь от своих слов… И все же сидел и смотрел, до чего ж все-таки швейцарец додумался.

И захотелось мне вдруг Репина. Да, да, Репина! Нет, не «Запорожцев» (Сталин, кстати, очень любил и острил, и картинку из «Огонька» у себя повесил), не Ивана Грозного, убивающего своего сына, не «Крестный ход» («Вернулся» же я люблю до сих пор), а репинские рисунки, наброски Льва Толстого. Мне они бесконечно дороги. Да, думаю, и всем. Толстой на пашне, за столом (тем самым!), просто так, в толстовке («А кто этот старый хрен в толстовке?» – карикатура из старого «Крокодила» или «Смехача»)…

Последняя четверть двадцатого века. «Страна готовится к 60-летию Великого Октября». Чего только не было за эти шестьдесят лет… Литература все-таки что-то дала, не прошло мимо, не буду перечислять. А живопись? Я уважаю и Ларионова, и Гончарову, и многих из ныне здравствующих художников, но мне очень нужен портрет Пастернака последних его лет (в Оксфордской галерее есть он молоденький, в голубой косоворотке, работы его отца), Анны Ахматовой, Мандельштама, Сахарова, наконец…

Война дала все-таки прекрасных художников (больше, правда, в графике, в иллюстрации) – Ореста Верейского, Богаткина, Климашина, метчайшего из метких, снайпера Сойфертиса. А коллективизация, ГУЛАГи? Может, один только Свешников в какой-то степени.

Ходишь здесь по всем этим contemporain'ным[62]62
  Contemporary – современный (англ.).


[Закрыть]
выставкам, больше посмеиваешься. Ходишь по московскому Манежу – голова пухнет. А ведь есть все же и неплохие портреты, и милые пейзажи. А жизнь? А жизнь? Можно двадцать раз критиковать передвижников и считать, что Миро лучше Федотова, но в живописи кроме цветовых пятен, самовыражения и эмоциональных воздействий должно быть то, чем мы живем, чем мучаемся, о чем думаем, о чем без конца говорим на своих кухнях. Я ищу этого художника. Где он?

Мне дорог художник, который любит жизнь. Я долго ходил по громадному парку Густава Вигеланда в Осло. Сотни скульптур. Дело всей его жизни. Может быть, их даже слишком много. Может, они даже напоминают (количеством, композицией, но не безвкусицей) вучетичевский Мамаев курган, но, пожалуй, нет в этом парке ни одной скульптуры, перед которой бы не хотелось постоять, посмотреть, подумать. Человеческая жизнь. Детство, отрочество, юность. Любовь, дружба, ссоры, обиды, радость, счастье, горе, старость… Смерть.

Пусть не обязательно эпопея, не сага, не философия. Пусть собственная жизнь, свой мирок. Грейнд-Ма Мозес… Всю жизнь (до ста лет!) рисовала свою ферму, свой дом, двор, домашние праздники, ловлю индюшек для рождественского стола… Или открытый мною только сейчас в Стокгольме Карл Ларсен.

Идея? Да никакой. Опять-таки свой дом, крылечки, комнаты, кухня, дворик, куры топчутся, столяр, какой-то Олаф, строгает доски. Уют, благополучие, цветочки на столе, сына в угол поставили, крохотная, маленькая, замкнутая, но жизнь… И неправдоподобная какая-то достоверность. И как нужно это нам, отученным от правды.

Я нарочно взял крайность – Грейнд-Ма Мозес, Ларсена. Но как может искусство, художник пройти мимо жизни страны, тоже где-то с цветочками и лужайками, но омытой слезами и кровью последних лет. Я люблю Ореста Верейского, считаю его в чем-то не уступающим (конгениальным?) Твардовскому (как далекий пример – Доре Сервантесу или Джон Тенниел Кэрроллу, автору «Алисы»), и все же прекрасный фронтовой быт Верейского, улыбка Теркина не могут заменить убитых, сотнями замерзших и занесенных снегом на крохотном пространстве между нашими окопами и водонапорными баками на Мамаевом кургане; не могут заменить вереницы наших пленных сорок первого года, оборванных, худых, еле волочащих ноги; евреев, стариков и старух в Бабьем Яру; пожары Восточной Пруссии…

Мы заговорили о войне. Пожалуй, стоит еще раз о ней вспомнить.

Я как будто знаю ее хорошо. Провоевал с августа сорок первого до июля сорок четвертого. Знаю и окопы, и блиндажи, и госпитальные койки, промесил ногами песок и грязь бесконечных дорог отступления от Харькова до Сталинграда. Но я не знаю двух вещей, из которых тоже состояла война, – плена и покорения побежденной страны. Ни того ни другого в нашей, советской литературе в общем-то не было (лучшее о плене – рассказ Леонида Волынского «Сквозь ночь»). И на то и на другое наложено было наше обычное «табу». Пленные – изменники и предатели, а не жертвы предательства Сталина, а о мародерстве и насилии армии-освободительницы, само собой, писать как-то не к лицу.

Скажу о себе. Я был офицером Красной Армии и до сих пор питаю к ней любовь и уважение. Более того, она для меня родная. Нет ничего ближе для меня, чем мой друг-фронтовик, чем Ванька-взводный, чем красноармеец, боец, «колышек», как называли мы его на своем идиотском телефонном коде. Солдат! (Первое время после введения этого старорежимного термина мы относились к нему иронически, как к погонам, – «Эй, солдат, иди сюда!» – это несерьезно, шутливо.) Солдат! Как много в этом слове. И смелость, и добродушие, и хитрость, и любовь к жизни, и презрение к смерти, и желание обмануть ее, а заодно и тебя, свое начальство, и само отношение к начальству, человеку городскому, пусть образованному, но не умеющему отличить рожь от пшеницы (я, во всяком случае), и отношение к врагу, немцу, «фрицу» – непонятному и злому, когда он в своих окопах или в кабине «мессера», и жалкому, вызывающему сострадание пленному, в обнимку со своим набитым черт знает чем сидором сидящему у костра на берегу Волги…

Родной ты мой «березовый колышек» (в отличие от «горелого», не в обиду ему будь сказано, не понимающего по-русски узбека или казаха). Я навеки полюбил тебя, деревенского парнишку в нелепо торчащей на голове пилотке или серой ушанке в майскую жару (во время харьковского наступления 42-го года мы все были в ушанках, а до того в лютую зиму, в запасном батальоне, под Сталинградом, обмундирование было х/б – хлопчатобумажное – и ни признака белья), в ботинках на два номера больше и вечно разматывающихся обмотках, ленивого, всегда голодного и «не перекурить ли нам этого дела, товарищ капитан?», а в общем-то, вытянувшего всю войну и водрузившего знамя (я знал потом их обоих – и Егорова, и Кантарию – хитрые мужички) на самом Рейхстаге. Ну как тебя не полюбить, защитничка нашего, победителя?

И вот, когда до меня, до моего киевского окружного госпиталя, донеслось, что ты, мой «колышек», где-то там, в Восточной Пруссии, ведешь себя не так, как мне хотелось бы, насилуешь «фрау», вспарываешь перины и тащишь все, что ни попадет тебе под руку, – мне стало как-то не по себе.

Я не видел всего этого, я только слышал. И не верил своим ушам. Потом понял, что это было. И стал искать оправдание. Мол, победители, дорвались до вражеского стана, всплыло все поруганное немцами у тебя дома. И все-таки не верилось. Хотя… Я помню случай в Сталинграде. После конца нашей Сталинградской войны я бродил по местам бывших боев. И наткнулся на какой-то разрушенный дом. В нем вповалку лежали человек двадцать раненых немцев. Жалкие, слабые, в окровавленных повязках. Я дал им закурить, что-то там сказал утешительное и пошел. На обратном пути я опять зашел к ним. Все они были мертвы. Убиты. Кто-то из наших пришел, увидел и – «ах, гады!» – автоматной очередью вдоль и поперек… Это единственный акт жестокости, который я видел за всю войну. Бессмысленный, тупой, бесчеловечный…

Ну а там, в Восточной Пруссии?

Да, было… Но стоит ли об этом писать?

И вот, пожалуйста, я перешел в стан своих врагов. Об этом можно, об этом нельзя! Соцреализм во всей своей красе.

И с понятной тревогой уже здесь, через тридцать лет после войны, взял я в руки «кирпич» Левы Копелева «Хранить вечно» (до этого я без всякого восторга, с трудом прочел солженицынские «Прусские ночи»). Я не одолел всего «кирпича» (хотя он этого заслуживает) и прочел только военные страницы. И должен признаться, читал взахлеб. Я не думал уже о том, можно или нельзя, передо мной проходила жизнь, та самая жизнь, от которой никуда не денешься. Страшная, как сама война. Думаю, нет в мировой литературе книги, которая так ярко и безжалостно нарисовала бы нам образ советского политработника во весь его рост, тупого, лицемерного, жестокого и жадного. На фоне этого трусливого, надутого, как индюк, солдафона-алкоголика бледнеют все жестокости дорвавшегося до бабы, сующего в свой вещмешок часы и тряпки костромского или рязанского пацана, впервые увидевшего Европу.

Миля Забаштанский, полковник, копелевский начальник – хитрый, неглупый и сволочной, – это уже литературный образ. А рассказ его, как он женился («Ну, в личных делах есть фотокарточки, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну – работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки, анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка, характеристика хорошая, на личность приятная…»), прямо хоть по радио читай, в любую хрестоматию не стыдно вставить.

И тем обиднее мне было читать в «собственном» «Континенте» (№ 8) статью М.В. «О времени и о себе», так поверхностно, недоброжелательно и оскорбительно пишущего о человеке такой нелегкой судьбы, о страшной эпохе предвоенных лет, о которой М.В. слышал-то краем уха.

Книга Л. Копелева именно и ценна тем, что написана она бывшим идейным комсомольцем, ставшим на войне идейным политработником, – были и такие.

Сила книги в ее невероятной искренности, в умении и бесстрашии (а как это трудно!) рассказать о себе то, в чем не всегда и себе признаешься. Исповедь, может быть, самое прекрасное, что только может дать литература.

И я удивляюсь, как не выпало перо из руки автора статьи о Копелеве, когда он писал: «Методы разложения противника – главная специальность героя – все те же: демагогия и ложь, хотя б он в них и верил… Автор вынужден пересказывать нам многочисленные споры, разговоры, где герой выступает человеком чуть более разумным, чуть более порядочным и чуть более жалостливым к тем, кто и так уже разгромлен. Но это «чуть» такое малое, а разговоры и мелкие стычки столь отвратительно советские, коммунистические – с обеих сторон, – что читатель словно купается в грязи».

Да, скажу я, все мы были тогда советские. И не стеснялись этого слова, этого понятия, а гордились им. Не будем лгать. Гордились им! Для нас ТОГДА (трижды подчеркиваю это слово) «советское» было синонимом борьбы за справедливость, синонимом всего героического и несокрушимого, иными словами – ПРАВДЫ, и на пилотках у нас была красная звездочка, та самая, что и на крыльях наших «Илов», насквозь прошитых вражескими пулями штурмовиков, так смело проносящихся над нашими головами навстречу почти верной смерти – из десяти в лучшем случае только пять возвращались потом домой, дымящиеся, дырявые… И тем горше, что это слово стало сейчас синонимом лжи, обмана и насилия, – во время войны мы об этом забыли, закрывали на это глаза, вспоминали в прошлом не 37-й год, а молодость нашу, которую хотели у нас отнять те, с ненавистной нам свастикой.

Но писать сейчас, через тридцать лет, о Копелеве как о лжеце и демагоге, оперируя к тому же словом «чуть» (а за что, позволительно спросить, он сел, этот демагог?), писать о каком-то «купании в грязи» – просто неприлично.

Я знаю фронт, но я не знаю тюрьмы и лагеря. И никогда я не позволю себе, например, судить и тем более осудить человека, который, сидя еще за решеткой, вынужден говорить или писать не то, что мне хотелось бы. Я не имею на это права.

Впрочем, в какой-то степени имею. Повторяя слова Буковского, скажу – все мы были за решеткой. А я еще и за двойной. Партия – тоже тюрьма. Очень своеобразная, но тюрьма.

Я только что закончил книгу Говарда Фаста «Голый бог». Она всколыхнула во мне многое. И хотя я касался уже этого в первой части моей книги, я вынужден опять вернуться к тому, что было самым сложным в моей (моей ли только?) жизни, – к партии, к коммунизму.

Нынешнее русское поколение не помнит уже Говарда Фаста. А может, и просто не знает. В Советском Союзе сделано все, чтоб этот популярный американский писатель, в свое время у нас издававшийся миллионными тиражами, лауреат международной Сталинской премии Мира, навеки был забыт, вычеркнут из литературы.

Почему?

Приведу просто два абзаца из предисловия к русскому (мюнхенскому!) изданию «Голого бога»:

«В советском «Энциклопедическом словаре» в 1955 году об авторе этой книги – американском писателе Говарде Фасте – написано:

«Родился в 1914 г., видный общественный деятель, коммунист. Автор исторической трилогии, посвященной войне за независимость Америки (1775–1783), – «Гражданин Том Пейн» (1943) и других. На материале истории США XIX века написан его роман «Последняя граница» (1941), описывающий зверское истребление индейцев американскими властями. В романе «Дорога свободы» (1944) показана мужественная борьба негритянского народа… Романы «Кларктон» (1947), «Подвиг Сакко и Ванцетти» (1953) и пьеса «30 сребреников» (1951) рисуют классовую борьбу в современной Америке. В романе «Сайлес Тиберман» (1954) показана судьба честного американца, профессора, ставшего борцом против пропаганды войны, организуемой правительственными кругами США. Фаст – смелый борец за мир и демократию, автор боевых статей и очерков по важнейшим вопросам политики и литературы. В 1953 г. Фасту присуждена международная Сталинская премия «За укрепление мира между народами»…»

А 30 января 1958 года о том же Говарде Фасте московская «Литературная газета» пишет:

«Говард Фаст, картинно, в расчете на шумную рекламу… пишет письма, статьи, целые книги, доказывая, что он был слеп, но прозрел… «На! – сует он самодельный микроскоп в руки истории, – гляди, как раздеваюсь я догола и ковыряю душевные нарывы свои!»… Он прямо заявляет, что не терпит демократию социалистическую и обожает капиталистическую, он отказывается от революционной борьбы, предпочитая ей, да и то робковато, гомеопатические дозы реформизма, он не доверяет социалистической законности… а сверх всего, уснащает платонические разговоры о «братстве» прокисшим соусом национал-шовинизма… Он в бешеном экстазе оплевывает бога, которому только что поклонялся… И некому сказать ему при этом: послушайте, Говард Фаст, выпейте бутылку кока-колы… погуляйте по Бродвею… и, приведя нервы хотя бы в относительный порядок, поймите: в области художественного творчества вы человек не без таланта, но до титанов общественной мысли вам далековато… Меняйте себе партийный билет на чековую книжку Манхэттен-банка и живите как можете, не впадая в дешевку самопреувеличения… Но до Говарда Фаста доводы разума дойти не могут… Он никогда сильным логическим мышлением не обладал».

Что же произошло? Почему советская печать сменила свое отношение к писателю? Произошло то, что, пробыв 13 лет в рядах коммунистической партии США, Говард Фаст в 1957 году окончательно порвал с интернациональным коммунизмом и вышел из партии…

Мы после войны зачитывались Фастом. «Последняя граница», «Дорога свободы»… Его издавали, переиздавали, инсценировали. Потом он попал в тюрьму. Свою, американскую. В годы расследования «антиамериканской деятельности». «Где Говард Фаст?» – гневно восклицал тогда Эренбург, пригвождая к позорному столбу американскую общественность. А потом XX съезд. И Фаст исчез. У нас, конечно. Только через два года появилась та самая статья в «Литературке», которая приведена выше. Потом опять ни слова. Пропал. И навсегда…

Через двадцать лет после ее написания я прочитал книгу Фаста. Пожалуй, никогда не читал я подобного. Да, он оплевывает бога, которому только что поклонялся, но не в «бешеном экстазе». Никакого экстаза нет, есть горечь и сознание совершенной чудовищной ошибки. Ему невероятно тяжело. Тринадцать лет он был коммунистом, причем более чем идейным. Искренним, прямым, мучительно переносившим всю тупость и ограниченность своей партии и ее вождей. И вот, после «секретного доклада» Хрущева, все окончательно рухнуло. Он вышел из партии. Это было скандалом, сенсацией. Но мы об этом ничего не знали.

И вот сейчас я узнал. Через двадцать лет!

Что делает, что пишет сейчас Фаст, я не знаю. Возможно, до сдачи этих строк в печать узнаю, но пока не знаю.

Почему меня так взволновала эта книга? Да потому, что мы оба, я и Фаст, писатели, ровесники (он 1914 года, я 1911-го), оба совершили одну и ту же ошибку, вступили в партию в одном и том же 1943 году, оба выбыли из нее – он в 1958 году сам, а я в 1973 году не совсем сам, оба почувствовали невероятное облегчение и… Вот тут-то и начинается различие. И основное – американская компартия и КПСС, США и СССР.

«Голый бог» имеет подзаголовок – «Писатель и коммунистическая партия». Но в книге не только об этом – о человеке, писателе и тупой машине. Там и о самой этой машине. Американском ее варианте. Я же позволю себе сказать кое-что о советском ее существе. Когда моя книга будет переведена на иностранные языки (а я думаю, что так будет), надеюсь, что прочитавшие ее коммунисты многое поймут и решатся на нелегкий, но единственно возможный для честного человека шаг – вернут свой партбилет.

Прочитав книгу Фаста, я понял, что американская компартия так же тупа, ограниченна, догматична и жестока (нет, тут не угнаться!), как и наша. Она микроскопична, но влиятельна, к ней прислушиваются так называемые прогрессивные круги. Вожди ее так же напыщенны, самоуверенны и аморальны, как наши. С той только разницей, что у них есть старший брат, от которого они не хотят отстать, а у старшего брата есть бывший младший, но по размерам куда больше его, ставший заклятым врагом. Кроме того, старший брат сильнее, подчинил себе целую страну, а потому и опаснее.

Теперь по существу. О нашей партии. Той самой, в которой я пробыл тридцать лет (Фаст только тринадцать и не выдержал) и знаю все ее тайны, всю подоплеку, все фарисейство, грубо выражаясь, знаю как облупленную.

Нет в мире партии более сильной, чем Коммунистическая партия Советского Союза, и в то же время более слабой.

Нет в мире партии более беспринципной и лживой.

Нет в мире партии более дисциплинированной и в то же время растленной, хотя и сказал о ней когда-то Роберт Рождественский «самая поэтичная партия»!

И, наконец, нет в мире партии, которую так бы дружно ненавидели в народе, даже сами члены партии.

(Спешу в скобках оговориться – когда я говорю «нет в мире партии», я вычеркиваю из этого мира Китай, т. к. ничего ни о нем, ни о его партии не знаю, кроме того, что она во много раз больше нашей. А насколько и как она сильна и растленна – в этом не сомневаюсь! – не знаю.)

Итак, поговорим о каждом из перечисленных выше утверждений отдельно.

Да – партия сильна. Сильна, потому что проникла во все поры жизни. Советов, тех самых, от которых пошло слово «советский» и в которые каждые сколько-то там лет выбирают депутатов, – нет. Есть рай-, гор-, обл– и крайисполкомы этих Советов со своими секретарями и чиновниками, но самих Советов нет. Ни трудящихся, ни рабоче-крестьянских, ни красноармейских, никаких. Вместо них рай-, гор-, обл-, крайкомы партии. Они все решают. Верховных Советов тоже нет. Есть президиумы, председатели этих президиумов, есть ничего и никогда не решающие депутаты, в Киеве есть даже очень помпезное здание с куполом, построенное Наташей Чмутиной, моей однокурсницей (хотя автором проекта считается академик В. Заболотный), называемое сессионным залом Верховного Совета, но в нем в основном, чтоб не пустовало, проходят разные конференции и съезды, в том числе и писателей. Верховный Совет выпускает указы, но составляются они в ЦК партии – в Киеве в длинном, сером, с беззвучными коридорами и громадными кабинетами здании на Банковой (ныне Орджоникидзе) улице.

Одним словом, советской власти – нет. Понятие это – анахронизм.

Есть Партия. Та самая, которую не принято даже называть Коммунистической. Партия, и все!

Сильна она еще и тем, что есть у нее то, чего нет ни у американской, ни у какой-либо другой компартии буржуазного мира, – у нее есть КГБ. Что это такое, объяснять не будем. Ясно.

Все вопросы в стране решаются (и разрешаются) партийными руководителями. На всех этапах. От секретарей первичных парторганизаций (одним из которых и я был когда-то), но это по мелочам, до Генерального секретаря (что он решает сам, что ему подсказывают, а что заставляют делать – не знаю, туда не проникнешь). Партия везде. Она все видит, все знает, все решает. Заодно и думает за всех. Твое дело – выполнять.

В этом сила Партии.

В чем же ее слабость? Не задумываясь, отвечаю – в ее трусости. Она боится всего. Прежде всего народа. Своего собственного народа. Боится, чтоб он, Боже упаси, не узнал того, что ему не положено. Поэтому читай, что дают, и слушай нашу очередную передачу «О делах сельских тружеников» или «Дневник соцсоревнования». (По абсолютно непонятным причинам не глушат сейчас Би-би-си и «Голос Америки». Загадка. Я бы глушил…) Кроме того, она боится диссидентов, молодых поэтов, Пушкинскую площадь, а до этого «Маяковку», и, конечно же, Сахарова. Солженицына выдворила тоже из страха. Но больше всего она, они (руководители) боятся друг друга. Брежнев Суслова, Суслов Кириленко, Кириленко Андропова, ну и т. д. Не боятся только Подгорного, а он, бедняжка, боится всех. Уж больно он, как у нас говорилось, не Спиноза. Думаю, что даже не Ванька Жуков, ни в каком возрасте ему такого письма на деревню дедушке не написать… Как его пускают в разные Египты и прочие африканские Сомали, одному Богу ведомо. Возможно, в последний раз он чего-то там напутал, а Кастро наябедничал, вот и прогнали. И как – без всяких объяснений! А народ? А что народ? Чего там ему объяснять. Был Подгорный и нету – один черт. В общем-то, верно.

Кроме того, партия (она же Советский Союз) боится Китая. И Америки тоже. Дорогой Дж. Картер, знайте это. Ужасно как боится. До дрожи в коленках. Но хорохорятся. Не верьте приличной внешности Добрынина. Он вручает вам ноту протеста, а коленки дрожат, и ладони потеют.

(Ниже я расскажу об одной встрече с довольно крупным партийным чиновником ЦК партии, и как он испугался, когда я на него прикрикнул. Но это позже.)

Второе – нет в мире партии более беспринципной и лживой.

Принципов у этой партии никаких. Есть «учение Маркса – Ленина» (Сталин, шедший через следующий дефис, отпал – вот вам и принципиальность), которое с удручающим однообразием, ежегодно, в который раз, изучают все снизу доверху и на которое всем (и руководителям тоже) в высшей степени наплевать. Кроме него, ничего нет. Был когда-то «Краткий курс» – святая святых, коран коранов, но сейчас о нем и вспоминать неприлично. Теорий никаких ни в каких областях нет. Соцреализм? К определению Энгельса «Типические характеры в типических обстоятельствах» добавлено «в своем развитии», а на съездах с трибуны призывают к тому же «правдиво освещать и воспевать ратный или мирный созидательный труд самого передового в мире советского человека».[63]63
  Кто-то где-то спросил: «А если нечто героическое сделает, допустим, голландец, будут ли говорить: «Это мог сделать только голландский человек»? – Прим. авт.


[Закрыть]
Вот вам и вся теория литературного процесса. В архитектуре же (тоже ведь искусство) и вовсе исчезла теория. Был когда-то конструктивизм, функционализм, а сейчас? Не помню уже, на каком съезде архитекторов и кто из архитектурных руководителей сказал: «Социалистический реализм в архитектуре – это строить быстро, хорошо и экономично». Что говорят сейчас, не знаю. Думаю, что ничего. Проектируют и строят, заглядывая в иностранные журналы. Пожалуй, лучший выход из положения.

К вопросу о принципиальности относятся и принципы политические. Всю жизнь мы поносили Гитлера и фашизм, точнее, с начала тридцатых годов. Потом на сессии Верховного Совета в сентябре или октябре 1939 года тов. Молотов сказал, избегая слова «фашизм»: «Западные державы объявили войну национал-социализму. Но национал-социализм – это уже идейная категория. Разве можно воевать с идеей?» Потом эта идея, ставшая опять фашизмом, захватила пол-России и дошла до Сталинграда.

Последовательности нашей («последовательная миролюбивая внешняя политика») диву даешься. Покоренная Прибалтика – самоизъявление народа, Западная Украина, Белоруссия и Буковина – воссоединение, а Газа и Иерусалим – оккупация. Корея искусственно расколота, Вьетнам после тяжелой войны воссоединился, а Германия – упаси Бог! – два суверенных государства, и единой немецкой нации нет! Нет, и все! Две немецкие нации. А между ними стенка и пулеметы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю