Текст книги "Затеси"
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 56 страниц)
Паутина
Грибное предосенье. Липнет паутина к лицу. Заденешь, раздерешь паутину – и в сырую траву горохом осыпаются пауки. Путаясь в смятой паутине, они часто и беспомощно перебирают закорючинками лапок.
А ведь в только что растянутой паутине, в сложных и мудрых хитросплетениях ее они жили, кого-то сторожили и чувствовали себя по-хозяйски дома.
Нарушился порядок. Не стало гармонии. Рухнул паучий мир, выпало звено из природой отлаженной жизни, лопнула еще одна ее тонкая струна.
Я смотрю на железнодорожный мост, мерцающий сплетениями паутины над широкой рекой, и вижу, как быстро-быстро по его нитям перебирается многолапый и многорукий паук.
Первовестник
Маленькая звездочка на длинной цветоножке, белые, нежно пахнущие лепестки с розовинкой – это лесная ветреница – первовестница весны.
Корень у нее крупнее и крепче цветка, сок жгуч, почти ядовит.
Ветреницей лечат суставы – много сил набирает из земли корень ветреницы, будто знает, что ждут его люди не только с радостью, но и с надеждой на выздоровление.
Синий свет
Синий свет небес. Синий дым над горами. Перетомленная в летнем зное, дышит миротворно земля спелостью трав и лесов, дышит, будто сдобный каравай, вынутый из русской печи.
Но прохладнее ночи. Обильнее росы. Крупнее ночные звезды.
Лето ушло за середину.
«Синичка»
Нет более унылой, тоску нагоняющей реки, чем северная мутная Обь с ее низкими, однообразными берегами.
Но вот на кисельной воде Оби сверкнула искорка, лучше сказать по-ранешнему – зга, и стала разгораться, заполнять собой пространство, приближаться к нам. Беленькая-беленькая, маленькая-маленькая, словно игрушечная, баржа-наливайка встретилась нам, проскользнула вдаль, махнув по левому борту белым флажком.
Название баржи – «Синичка».
И все осветилось вокруг ясным светом, все заиграло, запело, и Обь потекла быстрее, и солнечные пятна заиграли на воде, пронзило солнцем высокие, на бамбук похожие тальники по берегам.
Заспанный капитан нашего катера засуетился, велел подымать якорь – и мы поспешно двинулись на грузном судне вослед за легкой, веселой «Синичкой».
Знак милости
На далеком-далеком берегу озера Хантайки, там, где уже кончается земля и нет никакого населения, живут молодые парни. Они ушли от этого оголтелого и усталого мира на природу, первозданную, мало еще побитую и не испорченную. Они ловят рыбу, добывают зверьков ровно столько, чтоб хватило на нехитрое пропитание и одежду.
Сюда, в эти дивно красивые и суровые края, тоже проникает рука браконьера, чаще всего высоковельможного, владеющего воздушной и водяной техникой. Парни не дают браконьерить никому, в том числе и современным вельможам. Те обещают снять их с берега, вытурить из лесов и потихоньку, но умело – опыт-то по изводу честных людей в нашей доблестной державе, особенно в этих местах каков! – выживают их с Хантайки.
Но пока еще не выжили…
По берегу, по плодоносному песку или дресвянику, в крошеве камешника растут яркие, крупные цветы, россыпью – черничник, голубика и дивная ягода севера – княженика. Эта неженка, цветущая неброским розовым цветком, растет всюду островками, загорожена тонкими жердочками и ветвями, над нетолстыми пеньками стоят связанные треугольником жердочки. Бывали тут разные людишки, секли реденький, стойкий лесок бездумно, что поближе, что топору сподручней, оголили мыс, но природа не сдается. В раскоренье пеньев, которые часто не толще человеческого кулака, вдруг зашевелится куропашечным птенчиком, задрожит пушком хвои побег лиственницы – основного здесь дерева, годного на стройматериалы, на топливо, на дрова, на жерди, на плахи для ловушек, и погибнуть тому росточку, что и птенцу лесотундры, суждено чаще, чем выжить.
Парни-первопоселенцы над каждым побегом поставили треугольники – смотри, человек и зверь, не наступи на лесного младенца, не растопчи его – в нем будущая жизнь планеты.
«Добрый знак жизни – их так мало осталось и еще меньше появляется вновь, – глядя на те жердяные треугольники, под которыми растут малые деревца, – подумал я. – Сделать бы их экологическим знаком нашего сибирского края, может, и всей страны, может, и всего мира».
Между тем парней-то дотаптывают потихоньку, с места сживают – перестали принимать у них рыбу, грозятся на пушнину договор не заключать. Парни подумывают в Канаду махнуть, там обжить таежное или тундряное место, и кто молча и зло, кто доброжелательно и сочувственно в спину подталкивают: «Вот и поезжайте подалее, не раздражайте наш люд бескорыстием своим, самостоятельностью этой, не по сердцу она нам».
«И не по уму!» – добавлю я от себя.
Вкус талого снега
Лет уже тому… много лет, кажется, век назад, сидел я на склоне Урала, на старых вырубках с ружьем среди пеньев и кореньев, слушал и не мог наслушаться весеннего разгульного хора птиц, от которого качалось небо. Земля и всё на ней замерли, не шевелились, веточкой единой не качали, дивясь тому чуду, тому празднику, которому сама же она и была творцом.
Утро пролетело, туманы осели, солнце поднялось высоко, но птицы все не унимались, и меж пеньев, кореньев и кустов все шипели, все уркали и воинственно подпрыгивали распетушившиеся косачи.
Поднявшись из засидки, я тут же подрубленно осел – занемели ноги. Много я часов просидел, от темнозори до солнца, и не заметил времени. И только сделал я шаг, из-под ног моих, затрещав крыльями, черной бомбой катнулся косач, ткнулся в одинокую березу и вытаращился на меня.
Я выстрелил. Косач, ударяясь о ветви, клубя перо, покатился вниз, захлопался под березой, и только протянул я руку, чтобы взять птицу, как услышал над головой мелкую сыпь и щелчки дождя. Я поднял голову – небо было чисто, солнечно, однако в лицо мне, сгущаясь, падали и падали капли, облизнувшись, я почувствовал вкус талого снега, слабенькую, нежную сладь на губах и понял – это сок, березовый сок.
Падая вниз, косач выбил из пазухи березы, оторвал от ствола ветку, да и дробью пробило белую кору, и дерево тут же заплакало, зачастило слезами, будто нутром и кожей предчувствовало, что следующей весной с самолетом обсыплют порошком эти бесконечные вырубки, эту землю, на которой природе почти удалось залечить раны и нарожать зверюшек, птиц и разной живности.
Сам охотник будет идти в полуубитых молодых зарослях по щиколотки в пере и плакать, слыша, как хрустят под сапогами хрупкие косточки, и со смятением в сердце думать о будущем. Брызнет ли березовый сок в лицо детишкам нашим и внукам, почувствуют ли они пенную сладость талого чистого снега на губах, услышат ли пенье птиц, да такое, что от него даже качается небо и забывается земля хмельная, ошалелая от вешнего удальства и разгула?
Мелодия
Пестрый лист. Красный шиповник. Искры обклеванной калины в серых кустах. Желтая хвойная опадь с лиственниц. Черная, обнаженная в полях земля под горою. Зачем так скоро?!
Строка
Опять пришла зима. Холодно. Эта строка приснилась мне теплой летней ночью.
Приветное слово
Холодно. Ветрено. Конец весны, а приходится на прогулку прятаться в лес.
Иду. Кашляю. Скриплю. Надо мной пустынно шумят березы, никак не разрождающиеся листом, сережками лишь обвешанные и щепотками зеленых почек осененные. Настроение мрачное. Думается в основном о конце света.
Но вот навстречу по вытоптанной тропинке чешет на трехколесном велосипеде девочка в красной куртке и в красной шапочке. За ней мама коляску катит с малышом. – Длястуй, дядя! – сияя чернущими глазами, кричит девочка и шурует дальше.
«Здравствуй, маленькая! Здравствуй, дитятко мое!» – хочется крикнуть и мне, да я не успеваю.
Мать в синем плащике, наглухо застегнутом, – боится застудить грудь, поравнявшись со мной, устало улыбнулась:
– Ей пока еще все люди – братья!
Оглянулся – мчится девочка в распахнутой красной куртке по весеннему березняку, приветствует всех, всему радуется.
Много ль человеку надо? Вот и мне сделалось легче на душе.
Тетрадь 2
ВИДЕНИЕ
Как лечили богиню
Наш взвод форсировал по мелководью речку Вислоку, выбил из старинной панской усадьбы фашистов и закрепился на задах ее, за старым запущенным парком.
Здесь, как водится, мы сначала выкопали щели, ячейки для пулеметов, затем соединили их вместе – и получилась траншея.
Немцам подкинули подкрепления, и они не давали развивать наступление на этом участке, густо палили из пулеметов, минометов, а после и пушками долбить по парку начали.
Парк этот хорошо укрывал нашу кухню, бочку для прожарки, тут же быстренько установленную, и кущи его, шумя под ветром ночами, напоминали нам о родном российском лесе.
По ту и по другую сторону головной аллеи парка, обсаженной серебристыми тополями вперемежку с ясенями и ореховыми деревьями, стояли всевозможные боги и богини из белого гипса и мрамора, и когда мы трясли ореховые деревья или колотили прикладами по стволам – орехи ударялись о каменные головы, обнаженные плечи, и спелые, со слабой скорлупой плоды раскалывались…
Нам было хорошо в этом парке, нам тут нравилось.
Мы шарили по усадьбе, ее пристройкам, объедались грушами и сливами, стреляли из автоматов кролей, загоняя их под старый амбар, и кухню совсем перестали посещать. Повар сначала сердился, а потом приладился распределять наш паек панской дворне, которую хозяин покинул на произвол судьбы, убежав с немцами. Одной востроглазой паненке, молодой, но уже пузатенькой, ротный поваp валил каши без всякой меры, и мы смекнули, что тут к чему. «О-о, пан повар!» – восхищалась паненка, принимая котелок, стреляла в кашевара глазами, беспричинно улыбалась и уходила, этак замысловато покачивая бедрами и как-то по-особенному семеня ножками. Может, нам это лишь казалось, не знаю.
В усадьбе мы быстро отъелись, выпарили вшей, постирали штаны, гимнастерки, одним словом, обжились, как дома, и начали искать занятия. И нашли их. Пожилой связист, мой напарник, чинил в конюшне хомуты и сбрую. Бронебойщик стеклил окна в пристройке, где обитала дворня. Командир отделения ефрейтор Васюков приладился в подвале гнать самогонку из фруктовой падалицы, ходил навеселе. А младший лейтенант, наш взводный, вечерами играл на рояле в панском доме непонятную музыку.
На самом верху была комната с розовато-серебристыми обоями, и в ней стоял рояль орехового цвета. Большое зеркало там было с деревянными ангелочками на раме и сооружение, напоминающее и кровать, и скамейку, и диван одновременно. Нам пояснили – канапе! Один солдат с придыхом вымолвил, услышав это слово: «Во, падлы, буржуи, живут, а!»
«В комнате этой, – пояснила востроглазая паненка, окончательно закружившая голову ротному кашевару, – проживала сама пани Мария – дочь пана, – дама одинокая и „бардзо пенькна и повижна“».
Портрет ее, большой, писанный маслом, висел здесь же, на стене.
«Баба и баба!» – решили знатоки и глядеть на нее перестали. Оно, может, так и было, баба и баба. И все же в худенькой женщине с распущенными по плечам белокурыми волосами, в тонкой и белой шее, в разрезе удлиненных или надменно прищуренных глаз и особенно во лбу, большом и умном, было что-то такое, отчего мы смолкали в этой комнате, ничего тут не трогали, а младший лейтенант все играл и играл на рояле. «Рахманинова играл», – сказал нам один узбек из пополнения.
Пополнение это, разное по годам и боевым качествам, прибыло спустя неделю после нашего блаженного житья в панской усадьбе, и мы поняли: райские эти кущи скоро придется покидать, наступать надо будет.
Между тем немец тоже не дремал и подтягивал резервы, потому что обстрел переднего края все усиливался, и многие деревья, да и панский дом были уже повреждены снарядами и минами. Дворня перешла жить в подвалы, и днем ей шляться по усадьбе запретили.
При обстреле усадьбы пострадали не только дом и деревья, по и боги с богинями. Особенно досталось одной богине. Она стояла в углублении парка, над каменной беседкой, увитой плющом. Посреди беседки был фонтанчик, и в нем росли лилии, плавали пестрые рыбки. Но что-то повредилось в фонтанчике, вода перестала течь, лилии сжались, листья завяли, и рыбки умерли без воды, стали гнить и пахнуть.
Беззрачными глазами глядела белая богиня на ржавеющий фонтанчик, стыдливо прикрывая грех тонкопалою рукою. Она уже вся была издолблена осколками, а грудь одну у нее отшибло. Под грудью обнажились серое пятно и проволока, которая от сырости начала ржаветь. Богиня казалась раненной в живое тело, и ровно бы сочилась из нее кровь.
Узбек, прибывший с пополнением, был лишь наполовину узбеком. Он хорошо говорил по-русски, потому что мать у него была русская, а отец узбек. Узбек этот по фамилии Абдрашитов в свободное от дежурства время все ходил по аллее, все смотрел на побитых богов и богинь. Глаза его, и без того задумчивые, покрывались мглистою тоской.
Особенно подолгу тосковал он у той богини, что склонилась над фонтанчиком, и глядел, глядел на нее, Венерой называл, женщиной любви и радости именовал и читал стихи какие-то на русском и азиатском языках.
Словом, чокнутый какой-то узбек в пехоту затесался, мы смеялись над ним, подтрунивали по-солдатски солоно, а то и грязно. Абдрашитов спокойно и скорбно относился к нашим словам, лишь покачивал головой, не то осуждая нас, не то нам сочувствуя.
По окопам прошел слух, будто Абдрашитов принялся ремонтировать скульптуру над фонтаном. Ходили удостовериться – правда, ползает на карачках Абдрашитов, собирает гипсовые осколки, очищает их от грязи носовым платком и на столике в беседке подбирает один к одному.
Удивились солдаты и примолкли. Лишь ефрейтор Васюков ругался: «С такими фокусниками навоюешь!..»
Младший лейтенант отозвал Васюкова в сторону, что-то сказал ему, бодая взглядом, и тот махнул рукой и подался из парка в подвал, где прела у него закваска для самогонки.
Три дня мы не видели Абдрашитова. Стреляли в эти дни фашисты много, тревожно было на передовой – ждали контратаки немцев, готовившихся прогнать нас обратно за речку Вислоку и очистить плацдарм.
Часто рвалась связь, и работы у нас было невпроворот. Телефонная линия была протянута по парку и уходила в подвал панского дома, куда прибыл, обосновался командир роты со своей челядью. По заведенному не нами, очень ловкому порядку, если связь рвалась, мы, и без того затурканные и задерганные связисты с передовой, должны были исправлять ее под огнем, а ротные связисты – нас ругать, коль мы не шибко проворно это делали. В свою очередь, ротные связисты бегали по связи в батальон; батальонные – в полк, а дальше уж я не знаю, что и как делалось, дальше и связь-то повреждалась редко, и связисты именовали себя уже телефонистами, они были сыты, вымыты и на нас, окопных землероек, смотрели с барственной надменностью.
Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое «салям алейкум!», тихо и виновато улыбаясь, отвечал: «Здравствуйте!» Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: «Что вы сказали?» Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле – убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: «Какое это имеет значение!»
Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь.
Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: – Шпиёны! И узбек шпиён, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог – хрен его знает. – Понизив голос, Васюков добавил: – Немца одного поминали… Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил… По коду своему говорят, подлюги!
– Сам-то ты шпион! – рассмеялся младший лейтенант. – Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление.
– Творцы! – проворчал Васюков. – Знаю я этих творцов… В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали…
Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии.
Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении.
С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил.
В дождливое, морочное утро ударили наши орудия – началась артподготовка, закачалась земля под ногами, посыпались последние плоды с деревьев в парке, и лист закружило вверху.
Командир взвода приказал мне сматывать связь и с катушкой да телефонным аппаратом следовать за ними в атаку. Я весело помчался по линии сматывать провода: хоть и уютно в панской избе и усадьбе, а все же надоело – пора и честь знать, пора и вперед идти, шуровать немца до Берлина еще далеко.
Неслись снаряды надо мною с разноголосыми воплями, курлыканьем и свистом. Немцы отвечали реденько и куда попало – я был опытный уже солдат и знал: лежала сейчас немецкая пехота, уткнувшись носом в землю, и молила Бога о том, чтобы у русских запас снарядов скорее кончился. «Да не кончится! Час и десять минут долбить будут, пока смятку из вас, лиходеев, не сделают», – размышлял я с лихорадочным душевным подъемом. Во время артподготовки всегда так: жутковато, трясет всего внутри и в то же время страсти в душе разгораются.
Я как бежал с катушкой на шее, так и споткнулся, и мысли мои оборвались: богиня Венера стояла без головы, и руки у нее были оторваны, лишь осталась ладошка, которой она прикрывала стыд, а возле забросанного землей фонтана валялись Абдрашитов и поляк, засыпанные белыми осколками и пылью гипса. Оба они были убиты. Это перед утром обеспокоенные тишиной немцы делали артналет на передовую и очень много снарядов по парку выпустили.
Поляк, установил я, ранен был первый – у него еще в пальцах не высох и не рассыпался кусочек гипса. Абдрашитов пытался стянуть поляка в бассейн, под фонтанчик, но не успел этого сделать – их накрыло еще раз, и успокоились они оба.
Лежало на боку ведерко, и вывалилось из него серое тесто гипса, валялась отбитая голова богини и одним беззрачным оком смотрела в небо, крича пробитым ниже носа кривым отверстием. Стояла изувеченная, обезображенная богиня Венера. А у ног ее, в луже крови, лежали два человека – советский солдат и седовласый польский гражданин, пытавшиеся исцелить побитую красоту.
Домский собор
Дом… Дом… Дом…
Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит.
Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья…
И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот.
Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир.
Все замерло, остановилось.
Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы – все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.
«Может, все что было до этого, – сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром.
Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?»
Дом. Дом. Дом…
Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг.
Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.
Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими.
И никого нет в зале!
Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.
Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра…
И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку… пушками, бомбами, ракетами…
Не может этого быть! Не должно быть!
А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.
Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты.
Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха. Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.
Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.
Домский собор. Домский собор.
Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.
Домский собор. Домский собор.
Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!