355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Астафьев » Затеси » Текст книги (страница 44)
Затеси
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:35

Текст книги "Затеси"


Автор книги: Виктор Астафьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 56 страниц)

Орден смерти
Письмо фронтовика

Пришло письмо от ветерана Отечественной войны – туляка, в письме лежала невзрачная алюминиевая пластинка овальной формы. На пластинке можно прочесть клеймение: 2Fahv Ers. Aut. 2.459. В самом низу овала выбита буква А. С волнением прочел я сопроводительное письмо фронтовика: «23 апреля 1944 года, после госпиталя я пробирался в свою воинскую часть, от станции Великие Луки до Ново-Сокольников.

Часть пути мы ехали поездом с паровозной тягой. Повсюду, куда ни кинешь взор, страшные следы войны.

И полное безлюдье…

Наш воинский эшелон, состоящий из товарных, полуразбитых вагонов, так называемый „пятьсот веселый“, двигался еле-еле. Едва дотянув до Плескачевской будки, наш тихоходный состав, испустив дух, устало загремел буферами: кончились дрова.

Последовала команда: „Всем в лес, на заготовку дров для паровоза!..“

Пассажиры, вооружившись пилами, топорами – народ в основном военный, высыпал из теплушек и направился в густой смешанный лес. Мы – небольшая группа офицеров-попутчиков, на всякий случай соблюдая осторожность – война была рядом, решили в своей полосе тщательно осмотреть близлежащую местность, так как ранее слышали о „бродячих“ фрицах, которые разбежались при отступлении.

В лесу все дышало покоем, пробовали голоса первые весенние птички, где-то далеко барабанил дятел, сильно пахло хвоей и прелыми листьями. Воздух был и чист, и свеж.

Весна, невзирая на войну, вступала в свои права.

Соблюдая осмотрительность, мы все дальше уходили в лес. Неожиданно шедший впереди громко крикнул: „Ребята! Смотрите: мертвые немцы!“ – И верно, недалеко от лесной тропинки, по которой мы шли, в яме, похожей на воронку от крупной авиабомбы, в самых различных позах, как застала их смерть, лежали пять немецких солдат, пять замерзших трупов.

Мы подошли ближе к кромке ямы, которая со всех сторон была окружена высокими, темно-зелеными, разлапистыми, мрачными елями, припорошенными шапками белого, пышного снега. Снег в яме и на трупах еще не растаял и прикрывал мертвецов, будто одеялом. Погибшие лежали, как на леднике, и хорошо сохранились, никем после гибели не тронутые, в полной своей полевой форме.

Пораженные страшной картиной, мы долго молчали.

Хорошо помню: бросилась мне в глаза одна деталь, поразила мое воображение – мертвецы, видимо, тяжело раненные, были очень небрежно, неумело и, наверное, второпях, наспех перевязаны грязными бинтами. У каждого солдата виднелась на шее, на тонком шелковом шнурке алюминиевая бирка – пластинка, о назначении и устройстве которой я узнал позднее. А в тот момент мне невольно подумалось: на родине погибших, там, в далекой Германии, никогда не узнают, где встретили свой последний, смертный час солдаты вермахта – отцы и сыновья, семьи которых будут долго и безутешно плакать и ждать. Плакать и ждать погибших не за правое дело в лесных русских дебрях…

Мне запомнился один из убитых – атлетически сложенный, светловолосый солдат средних лет с породистыми чертами красивого, крупного мужского лица. Его широкая грудь, прикрытая внакидку серо-зеленым мундиром с оторванными погонами и черно-красной муаровой лентой на борту куртки, знаком „За зимовку в России“ – существовала такая награда в гитлеровской армии – была перевязана крест накрест серо-грязными бинтами, которые спереди потемнели от запекшейся крови.

Мертвец лежал на боку, и алюминиевый жетон на тонком шнурке свешивался с шеи великана. Я долго смотрел в открытые голубые глаза убитого войной немца, которые были устремлены в высокое голубое небо, и, тихо сказав, более себе, чем стоявшим рядом товарищам: „Судите меня, люди, суди меня, Бог“, – вынул из ножен черный армейский нож-финку и… одним движением срезал шнурок с жетоном. – „Потомкам на память“, – сказал я своим попутчикам.

Так оказался смертный жетон безвестного солдата в 1944 году накрепко вшитым в мой фронтовой дневник, который я, вопреки известному запретительному приказу Генштаба, вел всю войну шифром, известным лишь мне одному.

„Конструкция“ этого жетона весьма продумана и представляет собой следующее: внизу и вверху пластинки выбиты клеймами по-немецки сокращенное наименование воинской части, в которой служил солдат вермахта и его личный номер. В середине жетона расположены три узких продолговатых щели для того, чтобы при необходимости можно было его быстро, без особых усилий разломить на две равные половинки. Кроме того, на обеих частях жетона были пробиты отверстия небольшого диаметра – для хранения в военном архиве.

Бирка строжайше носилась на шее каждого немецкого солдата и была своеобразным солдатским „орденом“, который германский вермахт вручал каждому военнослужащему, отправляемому в действующую армию. В случае гибели товарищи погибшего тут же, на поле боя, обламывали одну половинку жетона и предъявляли ее в воинскую часть, как свидетельство смерти солдата „За фатерлянд“…

Вторую половинку смертного жетона могла снять с покойного только похоронная команда. Таким образом в гитлеровской армии, кроме обычного списочного учета в подразделениях, убитые еще дважды учитывались овальными бирками.

И здесь, с железной обязательностью, неумолимо действовала известная немецкая пунктуальность: „ordnung ist ordnung“ – „Порядок есть порядок“.

Сей немецкий орден я отослал в музей войны, как напоминание о безумии человеческом, в которое оно впадает не по разу в каждое столетие земного существования».

Тетрадь 8
БЛАГОГОВЕНИЕ

Биение сердца

Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.

И – о, чудо современной техники! – я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким-то поцелуйным всосом.

– Какой отвратительный звук у работающего сердца, – невольно вырвалось у меня.

– Нет, звук прекрасен! – непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: – У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!

Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель – если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.

Переставши слышать свой труд, любить его «звук», мы теряем себя.

Лучшие слова

«Жизнь сладка и печальна», – когда-то я скользнул по этой строчке Сомерсета Моэма и пропустил ее мимо памяти.

Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.

Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.

Худого слова и растение боится

По возвращении из краев далеких засаживал я свой огород в деревне всякой древесной разностью, допрежь всего рябинами и калинами. Одну рябинку, на слизневском утесе угнездившуюся, возле обочины современной бетонной дороги, на крутом заносе давило колесами машин, царапало, мяло. Решил я ее выкопать и увезти в свой одичавший огород.

Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек-поконов вокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной-двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась – глаз не оторвать!

А коли осень теплая выпадает, рябинка пробует цвести по второму разу. Застенчиво, притаенно высветит три-четыре белых розетки с сиреневым отливом.

Два года спустя привезли саженцы из городского питомника, на свободном месте я посадил еще четыре рябинки. Эти пошли вширь и в дурь. Едва одну-две розетки ягод вымучат, зато уж зелень пышна на них, зато уж листья роями, этакие вальяжные барышни с городских угодий.

А дичка моя совсем взрослая и веселая сделалась. Одной осенью особенно уж ярка и рясна на ней ягода выросла.

И вдруг стая свиристелей на нее сверху свалилась, дружно начали птицы лакомиться ягодой. И переговариваются, переговариваются – вот какую рябину мы сыскали, экую вкуснятину нам лето припасло. Минут за десять хохлатые нарядные работницы обчистили деревце. Одни обклевыши на розетках остались.

Обработали деловые птахи дикую рябинку, а на те, что из питомника, даже и не присели.

Думал я, потом, когда корма меньше по лесам и садам останется, птицы непременно прилетят. Нет, не прилетели.

В следующие осени, коли случалось свиристелям залетать в мой разросшийся по огороду лес, они уж привычно рассаживались на рябинку-дичку и по-прежнему на те питомниковые деревца, лениво вымучивающие по нескольку розеток, так ни разу и не позарились.

Есть, есть душа вещей, есть, есть душа растений. Дикая рябинка со своей благодарной и тихой душой услышала, приманила и накормила прихотливых лакомок-птичек. Да и я однажды пощипал с розеток ярких плодов. Крепки, терпки, тайгою отдают – не забыло деревце, где выросло, в жилах своих сок таежный сохранило. А вокруг рябины и под нею цветы растут – медуница-веснянка. На голой еще земле, после долгой зимы радует глаз. Первое время густо ее цвело по огороду, даже из гряд кое-где выпрастываются бархатные листья – и сразу цвесть, стебли множить. Следом календула выходит и все-то лето светится горячими угольями там и сям, овощи негде расти.

Тетка-покойница невоздержанна на слово была, взялась полоть в огороде и ну по-черному бранить медуницу с календулой. Я – доблестный хозяин – к тетке подсоединился и раз-другой облаял свободные неприхотливые растения.

Приезжаю следующей весной – в огороде у меня пусто и голо, скорбная земля в прошлогодней траве и плесени, ни медуницы, ни календулы нет, и другие растения как-то испуганно растут, к забору жмутся, под строениями прячутся.

Поскучнел мой огород, впору его уж участком назвать. Лишь поздней порой где-то в борозде, под забором увидел я униженно прячущуюся, сморщенно синеющую медуничку. Встал я на колени, разгреб мусор и старую траву вокруг цветка, взрыхлил пальцами землю и попросил у растения прощение за бранные слова.

Медуничка имела милостивую душу, простила хозяина-богохульника и растет ныне по всему огороду, невестится каждую весну широко и привольно.

Но календулы, уголечков этих радостных, нигде нет… Пробовал садить – одно лето поцветут, но уж не вольничают, самосевом нигде не всходят.

Вот тут и гляди вокруг, думай, прежде чем худое слово уронить на землю, прежде чем оскорбить Богом тебе подаренное растение и благодать всякую.

Свеча над Енисеем

Напротив села, на скале, обкатанной дождями и временем, похожей на запекшийся кулич, чуть ниже гор и отрогов скал, отдаляясь, скорее отскочив от прибрежного леса, растет береза. Я помню ее с детства. Она уже старая, но по росту все девушка – не хватило ни почвы, ни свету, ни размаха дереву.

Эта береза распочинает осень на левом, скалистом берегу Енисея: числа двадцатого – двадцать пятого августа приоткрывается на ней полоска едва видной прожелтины, и быстро-быстро, за несколько дней, от низу до верху вся береза сделается будто свечка восковая. Последним пламенем, словно ярким вскриком в оконце лета, заявит она о себе и сразу же отделится от мира, от леса, от реки и всего своего земного окружения.

Стоит деревце одиноко и тихо светится, молитвенно догорает. Только белый ствол, будто кость, с каждым утренником проступает все явственней, все отчетливей от корня до вершинки.

Но вот конец августа, завершение прошлогоднего лета. Вышел я на берег, нашел взглядом деревце, которому так и суждено вековать в девичьем облике. Зеленая стоит березка, разве что чуть приморилась, ужалась в себе.

Быть благодатной осени, извещает. Молчит святая душа березки, которую язык не поворачивается назвать бобылкой. Но ласточки уже улетели, в палисаднике моем со стороны солнца окалиной покрылись листья на черемухе.

Все равно быть осени, быть непогоде, все равно зазимиться и на сей раз за день облететь и погаснуть, но пока стоит, молчит тихая вещунья на голой скале.

Ниже ее в камне пещера таинственно щурится, под нею ключ шевелится, еще ниже Енисей под солнцем сиянием исходит, вроде бы и не шевелится, только дышит холодом, навевая предчувствие неминуемой осени.

Свечечка, родная, не зажигайся подольше, не сгорай дотла, пусть дни погожие и ясные дольше постоят, порадуют людей, их, кроме природы, уже некому и нечем радовать.

И останься за нами, красуйся, как и до нас красовалась на утесе. Гори и не гасни над Енисеем, над миром, в храме природы, негасимым желтым огоньком свеча вечности.

Благоговение

У коми-пермяков, как и у многих давних народов, еще не забывших себя и Бога, существуют тайные, торжественные, порой причудливые обычаи. Почти все они связаны с землей-кормилицей и природой, землю оберегающей, скотов и людей производящей.

Один из них, из обычаев, заключается в том, чтобы в момент цветения ржи никакая зараза о себе не заявляла, никакой крик, даже громкий разговор не проникали на ржаное поле, не достигали слуха его. В период цветения ржи не только от какого-либо шума, неблагоприятно сказывающегося на урожае, – следовало воздерживаться и от супружеских отношений, не стирать, не полоскать белье, не белить холста.

Самое цветение ржи, по поверьям пермяков, происходит в полдень. В старину в полдень люди прятались в избах, запирали двери, занавешивали окна, ложились в пологи и молчали. В это время никто не должен касаться голыми руками колосьев ржи, курить табак возле цветущего поля и производить какой-либо гам, тем более лаяться на земле.

Я почти четверть века прожил на Урале, прикипел к этой усталой, присмирелой земле, кажется, помню, понимаю, слышу и вижу, ощущаю пору цветения ржи, когда и в самом деле сделается тихо-тихо в селении, оно вдруг отдалится от всего и жители села, кого где застал полдень, сомлело замрут в себе. Только зарницы, томительные зарницы, сверкают, плещутся над лесами и полями, голубым и белым пламенем озаряя покорные колосья.

Тихое-тихое благоговение царит над Божьим миром.

В такую пору мне казалось, что природа, матерь наша, изнахраченная человеком, проникает в него нездешним светом и прощает его за все тяжкие грехи и преступления, сотворенные против нее и жизни.

Ну в чем, в чем виноват он, этот угрюмо и свято умолкший дедушка-Урал? В том, что со времен петровских, очаковских и азовской осады и до наших дней люди рыли, подкапывали его с обоих боков, добывая для военных и огненных дел руду, горюч-камень, золото и алмазы, чтоб все это потратить на войну, на смертоубийство, сжечь себя и надсадить эту землю немыслимо тяжкой работой.

Отечественная война прошлась и по хребту Урала, грызя и прожигая его давно оголившийся хребет. В дыму, в копоти, в реве машин и грохоте составов, по горлу самому перехваченный рельсами и проводами, он, этот дедушка с поредевшей бородой, помнящий о лучших временах, кряхтя от старости, уже истощивший ниши, с пустыми недрами, с израненным телом, еще бережет собой какие-никакие леса, еще выжимает ключи и резвые речушки из каменного нутра своего, еще скатывает их с потных и пологих склонов. Слившись воедино, они еще волнуют веснами любимую и непокорную дочь его Чусовую, летом же она, многоводная когда-то, бойкущая, зацветает и совсем пропадает в луже водохранилища, теряя не только себя, но и название свое.

Но еще буйствует зеленью веснами, еще озаряется осенним пламенем дедушка-Урал, еще цветут местами на нем ржаные поля, и еще не забывшие Бога и себя люди благоговейно замирают возле хлебных полей, и древнее пламя осеняет их, не давая совсем уж забыться и одичать.

Старая порча

Нарезал, нарвал букет цветов в огороде, уже поздних, предосенних. Астры в букете разноцветные, пышные, но среди них наособицу смотрятся темно-вишневые, как бы спекшиеся от сока или старой крови бегонии.

Когда-то бабушка, увидев, как я рву и тащу в дом цветы, говаривала, что на меня напущена порча, и даже заверяла, что порча особая, особую же порчу в нижнем конце села могла напустить только Митряшиха, этакое на жука похожее черненькое существо, наособицу живущее, от всех отдаленное, всегда прячущее себя и взгляд свой: от сглаза, от порчи Митряшихи не отмолиться, не откреститься – так силен ее сатанинский дух.

И вот ставлю я букет на стол и слышу бабушкин вздох над собой: «Эко, эко напустила на человека Танечка таку страшну неотмолиму силу. Седой уж, старай, работу конторску справляет, но от наваждения все не избавится… Ох-хо-хо, вот они, грехи-то тяжкие, до чего доводят!»

Бабушка, бабушка! Не проходит дня, чтобы я тебя не вспомянул. Какого же свойства твоя-то сила была? Спи спокойно, моя родная. Со мной все в порядке. Я еще радуюсь цветам, всему светлому и красивому, что есть вокруг и пребудет до моей кончины.

Сойки не стало

В наши дни, в нынешнем веке, в последние десятилетия, исчезли в живых русских полях и лесах жаворонки, коростели, перепелки, чибисы, редки сделались серые куропатки и даже скворцы.

Исчезли птицы по вине человека. Химизация полей, протрава семян, одичание и заброшенность деревень, где не остается хозяев-кормильцев, а брошенные табуны дичающих кошек и собак превращаются в беспощадных зверей, выедают всякую живность до перышка, до косточки, случается, и друг друга пожирают.

В глуби России видывал я такие картины: деревня с умолкшими подворьями, дыры выбитых окон или накрест и внахлест досками зашитых, пустые, на гвозде шатающиеся или вместе с жердью набок опавшие скворечники, бурьян по огородам и дворам, кусты, подступающие со всполья вплотную к заборам, к стенам домов иль взнявшиеся на крышах, чащи, густящиеся на хлебных, гречишных и льняных полях.

Ни крика ребячьего, ни голоса петушиного, ни живого дымка над печными трубами, но по-за деревней грузным чудовищем шевелится, одичало рычит и терзает бездорожную землю трактор с тележкой.

Это он привез удобрения на тучные колхозные нивы. Пустеет, вымирает, обездушивается русская деревня, но неустанно работает руководящая мысль, четко действует плановое хозяйство, идет давняя упорная борьба за урожай.

Кое-где наезжие из центральных усадеб и райцентров люди и машины продолжают даже пахать и засевать заброшенные поля, да убирать урожай некому, и он, бесприютный, уходит под снег. И повсеместно лежит кучами, белыми льдинами в одичалых полях химия. К ней тропы зверьки проложили, вокруг валяются тлелые шкурки зайцев, лис, горою вспученные туши лосей.

И кружится, торжествует, орет воронье…

В облезлом мехе пены текут отравленные речки и реки. Такой вот порядок: сельским хозяйством заправляли одни дяди, химией заведовали другие, урожаи и убытки от них подсчитывали третьи, хлеб из-за океана плавили четвертые, всеми вместе руководила и направляла народ на верный путь самая мудрая партия всех времен и народов.

Говорят, что и вся прибыль в урожае от химизации полей достигнута была в пределах двух – четырех центнеров с гектара, но и то огромная победа при урожае по стране в целом десять – пятнадцать центнеров.

Умели, умели в ту пору работать разорительно, погибельно, не считая убытков, не щадя ни народ, ни страну свою замороченную, ни природу. И вот умолкли российские поля, отцвело небо над Россией, никто этого вроде бы и не заметил, никто не загоревал, никто не схватился за голову, не взревел: «Люди! Русские люди! Братья и сестры! Да что же мы делаем-то?!»

Ничего, привыкли, лишь старики и старухи в кулаки сморкаются, головами трясут: «Ни в поле, ни в лесочке ни единого голосочку. Погибель, однако, приходит, остатные пташки о конце света нам извещают».

Но и остатных пташек почти не слыхать, редки красногрудые снегири, овсянки, жмется к жилью синица и вырождается от нетрудового корма; щегол, чечетка, трясогузка еще водятся кой-где, но их кладки и самочек выедает воронье.

Случалось, зимней порой ездил я на машине в город Енисейск и на дорогах, в особенности близ села Казачинского, у конских шевяков, среди банды ворон и двух-трех увертливых сорок непременно видел красавицу сойку. Самая это цветастая, самая изукрашенная из наших оседлых птиц – куда иному заморскому попугаю до нее! В одном крыле до семи цветов – тут и белый, и сизый, и коричневый, и ярко-голубой, и с прочернью, и с серебром, башка с крепким, каменным клювом, грудь птицы почти огненная, спина и брюхо в нежно-пепельном пуху, вокруг глаз и на щеках радуги.

А характер! Он и у всех диких птиц, во зле человека обретающихся, непрост и боевит, но сойка все же мало на глазах живет, ее зимняя бескормица подтягивает к жнивью, сгоняет на дороги и в деревенские дворы, на зерновые тока, к заброшенным суслонам, к соломенным скирдам, а вообще-то она в ближнем подтаежье обретается.

Есть в глухой дремучей тайге ее почти родная сестра, кукшей зовется. Эта проныра меньше размером, не столь цветаста, как сойка, но ее круглая, довольно крупная башка и фигура до пупа словно свежей ржавчиной покрыта. Птица зоркая, шустрая, пронырливая, вечно голодная, она проклята всеми российскими охотниками. Кукша находит в глуши тайги ловушку, чаще всего капкан, съедает наживку – кусочек мяса, рыбы, птичьей требухи. При этом, как ни увертлива, ни ловка, нет-нет да и угодит в капкан. Захлопнут ее беспощадные железные зубья, сомкнут, скомкают, клюв птицы в последнем мучительном крике раскрыт, когти, царапавшие бесчувственное железо, на лапках сведены предсмертной судорогой.

Беспощадная жизнь повсюду, в тайге особенно, и охотники, сплошь пользующиеся запрещенной в добрых землях ловушкой на соболя, капканом, свою долю проклятий от зверьков и Бога тоже получили. Да разум-то и у них иной раз пробуждается – в Европе на пушные аукционы не принимаются шкурки зверьков, добытых таким вот варварским, капканным, способом.

Передовой заступницей за беззащитных зверьков, диких и домашних, выступила Брижит Бардо – да, та самая смазливая, вертлявая, знаменитая на всю планету французская киноактриса, которая славно в свое время потешала зрителей, красочно изображая всяких потаскушек. Особое место в раю рядом с Богом будет определено ей в другом, более милосердном мире все зрящим, все знающим, всем по законам воздающим.

Жил я в шестидесятых годах в отрезанной от мира по причине разлившегося Камского водохранилища деревушке. Был здесь когда-то совхоз, поля и прочие угодья, но остался лишь табунок телят, люто пьющий бригадир и не менее люто матерящийся пастух. Леса вокруг деревушки сплошь выпластаны, восстают вновь, поля и сенокосы заброшены.

В этой глуши и благодати развелось видимо-невидимо всякой птицы, малой и большой. А в позабытой, лесосплавом губленной, но недогубленной речке водился хариус.

Иду я однажды, тихо крадусь вдоль речки с удочкой и слышу впереди содом, кряк, стучание клюва, хлопанье крыл. Выскакиваю на полянку, а там огромный ястреб схватил сойку, пытается унести ее в удобное место, добить и склевать. Да не тут-то было, сойка в его лапах, похожая на вспыхнувший спичечный коробок, орет, трещит, крякает и унести себя в кусты не дает. Да кабы она только орала, что деревенская девка под натиском парня, завлекающего ее в овин, она еще и сопротивляется, норовит глаз разбойнику выклевать.

– Что ты делаешь, мошенник! – заорал я на хищника и удилищем махать начал. Натиск хищника, видать, ослабел, сойка вырвалась из его кривых железных когтей и ко мне прыгает, кособоко прыгает, вроде как на одной ноге, крыло поврежденное волочит.

Ястреб вихрем промчался надо мной, лапы когтистые растопырены, когти выпущены, в них перышки трепещутся. Сел он над речкой на черемуху, клювом щелкает, глазьми сверкает, на меня ругается. Я его дальше погнал, сойка же прыг-скок от меня, на нижние ветки вербы взнялась, давай себя в порядок приводить. Я то на удочку поглядываю, то на птицу, она все возится в кустах, все перья на себе укладывает. Вниз слетела, воды из речки клювом побросала в себя и на себя, вроде бы и порхнула возле берега на мелководье, потом долго любовалась отражением своим в той водице: снова она в порядке, нарядна, пригожа, снова первая красавица в здешнем лесу. Прыг-скок на ольху, с ольхи на черемуху, потом с громким, содомным криком полетела в березовый колок, где у нее гнездо было, может, и кавалер такой же нарядный, боевой и горластый.

Потом те благодатные места и заброшенную деревушку обсыпали дустом. С клещом боролись. Клеща не побороли, этой твари еще больше стало в русских лесах, но птицу отравили. Сплошь. Всюду. Не знаю, как там в уральской деревушке жизнь нынче идет, ожили ль птицы, восстановились ли леса. И жива ли сойка, отбитая мной у ястреба.

Здесь, в далекой Сибири, проехал я до Енисейска, до Канска, до Ачинска, Балахты, аж до Каратуза за пятьсот верст ездил – нет нарядной птицы на дорогах, исчезло диво природы, наш российский попугай.

Люди! Россияне! Исчезла птица сойка! Еще одной жизни не стало возле нас! Люди! Что же вы не кричите? Что же вы в набат не бьете? Дети, почему вы не плачете по птичке, дивной, сказочной? Многие из вас не слышали живого жаворонка, не кричит вам с полей перепелка: спать пора! Вечерами с деревенского всполья от озера и реки не извещает коростель о начале лета, на ближнем вспаханном поле не спрашивает чибис, чьи вы.

А уже ничьи вы…

Сироты вы, растущие в сиротских селах и городах, возле страшенных, дымом и химической заразой исходящих заводов, среди сиротских полей, лугов и сенокосов. И сиротами вас сделали родители ваши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю