444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 октября 2026, 19:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Глава 2

Из четверых свидетелей, которых двоюродные выставили против Вареньки, главным для меня был лекарь. Остальные трое могли рассказывать о покойном что угодно, а лекарь показал под присягой, что старик повредился умом, и ещё зимой я решил спросить его на суде, чем именно тот повредился и с каких пор. Теперь спрашивать мне стало некого.

– Когда это случилось? – спросил я.

– В среду ночью. – Павел подобрал повод, и гнедой рядом с ним переступил. – Зотов Корней Демидыч, выбежал на улицу в одной рубахе и кричал, что по нему крысы лезут. Квартальный его домой водворил. С тех пор, говорят, лежит привязанный и никого не признаёт.

– Где он живёт?

– У Покровских ворот, в переулке. Купцов лечит.

– А двоюродные что?

– А двоюродные уже подали через стряпчего. – Павел тяжело вздохнул. – Раз свидетель их ума лишился, просят прочесть его показание как есть, а самого не допрашивать.

Хуже новости брат припасти для меня не мог. Сумасшедшего на суде допросить нельзя. Присяга же, которую Зотов дал в своём уме, так и останется лежать в деле, и судья прочтёт её слово в слово. Захворал этот лекарь к первому сроку, сошёл с ума ко второму, и гадать, совпадение это или нет, я не собирался гадать. Мне надо было увидеть его самому.

– Сперва к матушке, – сказал Павел, покосившись на меня. – К сумасшедшему успеешь. А ежели матушка узнает, что ты к нему поехал раньше, чем к ней, она нам обоим головы оторвёт. Мне первому, за то, что не удержал.

В седло Павел поднялся медленно, с охом, и правую ногу через круп перенёс бережно. Через город мы ехали шагом, и я всю дорогу косился на брата. Держался он молодцом и только на ухабах закусывал губу, а правую ногу берёг и упирал в стремя одним носком. За Каменным мостом пошло Замоскворечье, сплошь сады за глухими заборами, и в одном из переулков Павел вдруг привстал на стременах.

– Гляди, – сказал он. – На крыльце.

Деревянный дом с мезонином, где по здешней истории я вырос, стоял в глубине двора, и за ним зеленели яблони, которые отец сажал сам. На крыльце, держась обеими руками за перила, стояла маленькая женщина в тёмном платье и белом чепце.

Увидев нас, она отпустила перила и пошла вниз, ступенька за ступенькой, придерживая юбку. На нижней ступеньке она оступилась, и подхватил я её раньше, чем успел о чём-либо подумать. Весу в ней было, как в подростке, и пахло от неё мятой и печным теплом.

– Мишенька, – выдохнула она мне в плечо. – Приехал…

Тут память, молчавшая от самой заставы, вдруг поддалась. Мне было лет шесть, я горел в жару под лампадкой, и на лоб мне легла прохладная ладонь, пахнущая мятой. Помнил эту ладонь мальчик, чьё тело мне досталось, и память его на этот раз расщедрилась сама. Меня же в прошлой жизни давно никто не встречал на крыльце, и горло у меня перехватило так, что ответить я смог не сразу.

– Приехал, матушка.

Она отстранилась, не выпуская моих рукавов, и стала разглядывать меня снизу вверх, долго и придирчиво.

– Похудел-то как, – сказала она. – И почернел весь. – Пальцы её прошлись по моей щеке, по дорожной щетине. – И глядишь по-другому. Прежде ты на меня так не глядел, Мишенька. Всё мимо да в сторону.

– Война, матушка, – сказал Павел у меня за спиной.

– Знаю, что война. – Она даже не обернулась. – Ты мне про вашу войну все уши прожужжал, и про ногу свою, и как он тебя чинил. И невеста к тому ж. С невестой оно всегда так. Отец твой тоже переменился, как ко мне посватался, да так обратно и не переменился.

Из-за приоткрытой двери выглядывала девочка лет пяти, в розовом платьице, и по одному её лбу я понял, о чём толковал мне Павел зимой в риге под Пултуском. Лоб был отцовский, салтыковский, и сидел он на ней так же упрямо, как на мне.

– Аннушка, – позвал Павел. – Поди сюда. Это дядя Миша, который мне ногу чинил.

– Который Бонапарта видел? – шёпотом спросила Аннушка, не выходя из-за двери.

– Тот самый.

– А правда, что Бонапарт маленький?

– Пониже меня, – сказал я. – Зато громкий.

Аннушка подумала и вышла из-за двери, чтобы самой рассудить, насколько же я высок. Мерила она меня, запрокинув голову.

– Ты выше, – объявила она с удовольствием. – Значит, ты бы его побил.

– Мне его бить ни к чему, Аннушка. Я лекарь.

Отец вышел на крыльцо последним и спускаться не стал. Оглядел меня сверху, молча, с головы до сапог, потом сунул руку за борт сюртука и протянул мне сложенный вчетверо листок.

– Это тебе. Ответ на твоё письмо.

Две строки были выведены крупно, по-старому, с длинными хвостами у букв.

«Вареньку отстоять. Благословляю, а говорить о том не станем».

Павел у меня за спиной кашлянул в кулак, и я понял, что «почти не читал» значило у него «читал дважды». Отец же глядел поверх моей головы на ворота, и пальцы его, только что отдавшие мне листок, никак не могли найти себе места на перилах.

– Слушаюсь, батюшка, – сказал я и спрятал листок за обшлаг, к Настиному плану.

– То-то. – Отец кивнул и повернулся к дверям. – Ступай мойся. Дорогой от тебя несёт на весь двор.

В сенях меня ждала Марья Сергеевна, жена Павла, с Алёшкой. Поклонилась она мне в пояс и сказала только, что моё письмо про Павлову ногу хранит за образами.

За стол меня усадили через час, отмытого и в чистой рубахе, и мать села рядом, придвинув ко мне блюдо с пирогами. Начинка в них была из вязиги, и по тому, как она следила за каждым моим куском, я сообразил, что это любимые пироги Михайлы. Ел я их честно и много, благо с дороги есть хотелось по-настоящему.

– Наталья Михайловна, – сказал отец с другого конца стола, – дай человеку прожевать.

– А я ему мешаю? – Мать даже не повернула головы. – Ешь, Мишенька. Ты на войне что ел?

– Что придётся.

– Оно и видно. – Она подложила мне ещё пирог. – А правда, что тебя Бонапарт к себе звал? Павел говорит, о том уж вся Москва толкует.

– Звал.

– А ты что же?

– А я сказал, что меня невеста дома ждёт.

– Так и сказал? Бонапарту? – Мать перекрестилась и вдруг засмеялась сквозь слёзы. – Ну и правильно. Невеста, она поважнее Бонапарта будет. А ты в последнем письме отцу четыре строки написал. Три про дела, а одну я сорок раз прочла.

– Про Анастасию Петровну.

– Про неё. Какая она, Мишенька?

Я задумался, с чего начать. С того ли, как она тайком учила меня французскому, или с того, как ждёт меня.

– Кости рисует, – сказал я наконец. – Сидела зиму одна и от скуки начала рисовать кости. Маменька её в ужасе.

Мать ахнула и всплеснула руками.

– Кости! Господи, твоя воля… А ты что же?

– А я за это на ней и женюсь, матушка.

– Алексей Петрович, ты слышишь? – обернулась мать к отцу. – Кости она рисует!

– Слышу, – отозвался отец, не поднимая глаз от тарелки. – Стало быть, будет кому за ним приглядеть.

Пришлось мне показать матери и Настин план. Она водила пальцем по комнатам, спустилась по лестнице в сад и остановила палец на кружке, под которым Настиной рукой было выведено «яблоня».

– И яблоня есть?

– Одна. Старая.

– Отец тебе черенков даст, – сказала мать, понизив голос. – Он своих яблонь никому не даёт, даже Андрею не дал. А тебе даст, вот увидишь. Надолго ли ты к нам?

– На четыре недели.

– Месяц, стало быть, – откликнулся Павел из дверей. – Как уговаривались под Пултуском. Я ж говорил, матушка, он слово держит.

Страх, с которым я ехал от самого Тильзита, мать сняла с меня сама. Перемену в сыне она объяснила войной и невестой, и от меня требовалось одно: не мешать ей так думать.

* * *

Совет собрался вечером в отцовском кабинете, у стола под зелёным сукном, через который отец когда-то молча подвинул прежнему Михайле дедовскую шпагу. Стол этот я узнал с порога, хотя видел его прежде только в чужой памяти.

Варвару Алексеевну, сестру, я в этой жизни тоже видел впервые. Была она старше меня лет на шесть, высокая и худая, с отцовским подбородком, и держалась так прямо, что я сразу понял, чего ей эта прямота стоит. Поцеловала она меня в лоб, как младшего, сказала только «Миша» и потом долго не отпускала моей руки.

Муж её, Львов, похудел за весну так, что сюртук висел на нём мешком. Это его покойный дядя отписал ему по завещанию всё своё добро, и это у него теперь двоюродные отсуживали наследство, объявив старика сумасшедшим. Жал он мне руку двумя своими и всё порывался что-то сказать, да так и не сказал.

Мать села подле Вареньки и весь вечер держала её руку у себя на коленях.

– Рассказывайте по порядку, – попросил я, когда все расселись. – Всё, что знаете про Зотова.

Рассказывали мне Павел и Львов, перебивая друг друга. Связали Зотова в ту ночь полотенцами жена с работником, наутро позвали цирюльника, и тот отворил ему кровь, а в пятницу отворил ещё раз, потому что лучше не стало.

– А теперь у ворот сидит человек двоюродных, – закончил Львов. – Никого к нему не пускает, даже соседей. Одного цирюльника пускает, тот в понедельник опять собирался.

– Прошение их суд принял, – сказал отец из своего кресла. – Решать о нём станут в среду, в самом заседании.

Я кивнул и стал спрашивать так, как спрашивал бы у постели.

– Пил он?

Павел и Львов переглянулись.

– Пил, – хмыкнул Павел. – С весны запоем, вся Покровка знает. Оттого он весной и захворал, когда суд откладывали.

– А когда перестал?

– Неделю назад, – ответил Львов. – В воскресенье двоюродные взялись готовить его к суду, чтоб был трезвый. Отняли у него вино разом, всё до капли.

– В воскресенье, – повторил я. – А в среду ночью он побежал по улице.

– В среду.

Третий день, стало быть. Так оно обычно и идёт. Человек, который месяцами живёт на вине, приучает к нему всё своё тело, и ежели вино у него отнять разом, тело начинает бунтовать.

Сперва трясутся руки и уходит сон, а на второй-третий день из углов лезут крысы и черти, и человек бежит от них куда глаза глядят. В моём веке это называют алкогольным делирием, и я навидался его в приёмном покое, когда к нам привозили пьяных с разбитыми головами, а через три дня в палате их начинало трясти.

– По всему выходит горячка с перепою, – сказал я. – Наверняка скажу, когда увижу его сам. Только ежели это она и ежели его не уморят ланцетом, через три-четыре дня он придёт в себя.

– Придёт в себя, – медленно повторил Львов. – И что же?

– И сможет ответить на суде за свою присягу.

– Пусть лучше сгниёт. – Львов вдруг побелел, и голос у него сорвался. – Он показал под присягой, что дядя мой повредился умом. Дядя, который до последней недели сам щёлкал на счётах и всех соседей звал по именам! Этот Зотов нас по миру пустить хочет, Михайло Алексеевич, а вы его лечить собрались?

– Ты, Львов, на брата не серчай, – вмешался Павел. – Он и Бонапарту, говорят, не уступил. Тебе и подавно не уступит.

– Лечить его стану не я, – ответил я.

– А ему страшно? – вдруг спросила Варенька. – Зотову.

Все повернулись к ней. Она сидела очень прямо и смотрела на меня, а руку её мать так и не выпустила.

– Страшно, Варенька. Он видит то, чего нет, и не знает, что этого нет.

– И его так привязанным и держат?

– Полотенцами. И кровь пускают.

Варенька перекрестилась и обернулась к мужу. Львов отвёл глаза.

– И пойдёшь ты к нему, – заговорил отец, – так к вечеру вся Москва скажет, что Салтыковы свидетеля купили. Или опоили, ты ведь лекарь. Двоюродным того только и надо.

– Пусть говорят, – сказала мать. – Человек привязанный лежит, а они разговоры считают.

– Батюшка прав, матушка, – сказал я. – Оттого один я туда и не пойду. – Я повернулся к Львову. – Мёртвый Зотов двоюродным выгоднее живого. Умрёт он, и присяга его останется в деле навсегда, и спросить за неё будет не с кого. Сойдёт с ума насовсем, выйдет то же самое. А живой и в своём уме, он может её взять назад. Или хотя бы ответить мне, чем болел ваш дядя и когда.

Львов уставился в зелёное сукно и молчал.

– А кто станет лечить? – спросил он наконец.

– Лекарь, которому поверит суд. И при нём квартальный, чтобы видел всё своими глазами.

– Инспектор врачебной управы у нас Беккер, Людвиг Карлович, – сказал отец. – Немец, живёт в Немецкой слободе. Человек тяжёлый, зато на руку чистый. Петербургских не любит.

– Завтра воскресенье, – сказал Павел. – Немцы по воскресеньям визитов не принимают.

– Значит, поеду к нему после обедни незваным.

Отец хмыкнул совсем как Виллие и придвинул мне толстую пачку листов, исписанных где писарской рукой, где крупным павловским почерком.

– Это свидетели. Кого мы с писарем не застали, Павел обошёл сам. Прочти до среды.

Листы я унёс к себе и читал их до полуночи. Люди, которых обошли отец с Павлом, говорили одно: старик до последней недели сам считал деньги и узнавал соседей по именам. Против них стояли четверо свидетелей двоюродных, и тяжелее всех весила присяга Зотова, потому что он один показывал как лекарь.

Снять её мог только сам Зотов, живой и в своём уме.

* * *

Беккер принял меня в шлафроке и с трубкой и вставать навстречу не стал. Был он стар и грузен, с сеткой красных жилок на щеках, и долго разглядывал меня.

– Салтыков, – сказал он с сильным выговором. – Петербургский. Тот, что при Виллие. Слышал, слышал. Молодые петербургские господа приезжают в Москву учить нас, стариков, как пускать кровь.

– Как её не пускать, Людвиг Карлович.

Он вынул трубку изо рта и впервые посмотрел на меня с интересом.

– Чем обязан в такой день?

– У вас в городе сошёл с ума лекарь. Зотов, у Покровских ворот. Со среды лежит привязанный, цирюльник дважды отворял ему кровь, а управа его ещё не видела.

– Управа не обязана бегать за всяким пьяницей.

– За всяким нет, – согласился я. – Только этого пьяницу в среду будут поминать в суде. Он свидетель по делу о наследстве и показал под присягой, что завещатель повредился умом. Заявители просят прочесть его показание как есть, раз сам он теперь сумасшедший. А ежели после выяснится, что сумасшествие его проходит за три дня, и управа о том знала, да не поглядела?

– Узнала управа об этом от вас, и только что, – отрезал Беккер.

– Оттого я и пришёл.

Пыхая трубкой, он смотрел в окно, на свой садик, где куры рылись под кустами смородины, а я ждал.

– Вы ведь сторона в этом деле, Салтыков. Это ваша сестра судится, мне говорили.

– Сестра. Потому я и прошу вас. Лечить его сам я не стану. Скажу, что вижу, а капли, ежели понадобятся, дадите вы, своей рукой, и запишете. И пусть при нас будет квартальный.

– Вы, выходит, уже знаете, чем он болен, не видав его?

– Знаю, чем болеют люди, которым неделю не дают вина. А наверняка скажу при вас.

Беккер выколачивал трубку о край стола так долго, что я начал считать удары. Потом он крикнул в глубину дома что-то по-немецки, и ему принесли сюртук.

– Ежели вы ошиблись, – сказал он, вдевая руку в рукав, – я напишу об этом в Петербург. Самому Виллие.

– Пишите. Он любит, когда пишут коротко.

В карете Беккер сидел, отвернувшись от меня к окну, и заговорил, только когда мы свернули на Покровку.

– Таких, как ваш Зотов, ежели буянят, у нас свозят в Екатерининскую богадельню, к умалишённым. Там они в разум и приходят. Кто приходит.

– А много ли приходит?

– Половина где-то. – Беккер пожал плечами. – Прочих отпевают.

Довольно было двоюродным объявить Зотова буйным, и богадельня доделала бы за них остальное. Против этого мне и нужны были при нём управа с журналом и полиция.

Квартального я попросил захватить по дороге, с квартиры за углом. Оказался он молод и румян, и при виде инспектора управы вытянулся так, что звякнула шпага.

Домишко Зотова, деревянный, в три окна, стоял в кривом переулке, и ставни на нём были закрыты среди бела дня. На лавке у калитки сидел детина в синем кафтане и строгал ножом палку. Увидев меня с Беккером, он поднялся и загородил калитку плечом.

– Не велено, – сказал он.

– Кем не велено? – спросил квартальный.

– Господами.

– Твои господа мне не начальство. – Квартальный отодвинул его локтем. – Посторонись, это управа.

Жена Зотова встретила нас в сенях, с красными от бессонницы глазами. Увидев квартального, она перекрестилась, а при виде саквояжа Беккера заплакала. Меня она, кажется, не заметила вовсе.

– Батюшки, лекари… Пятый день никого не признаёт. Цирюльник сказывал, дурная кровь в голову бьёт, два раза отворял, а ему всё хуже.

Зотов лежал у печи, привязанный полотенцами за руки к спинке кровати. Лет ему было около сорока пяти, он зарос сивой щетиной, и рубаха на нём была мокрая, хоть выжимай. Руки его, насколько пускали полотенца, ходили ходуном, а пальцы всё время что-то собирали с одеяла, щипали и стряхивали на пол. Глаза его бегали по углам и на мне не задержались ни разу.

– Крыса, – прохрипел он, глядя мне за плечо. – Вон пошла, к ведру. Гоните её, сударь…

– Прогоним, Корней Демидыч, – сказал я. – Дайте-ка руку.

– А старик пускай не глядит, – забормотал он, отворачиваясь к стене. – Чего он в углу сидит? Чего глядит?

В углу никого не было. Беккер покосился туда, потом на меня и ничего не сказал.

Пульс у Зотова я считал по часам Беккера и насчитал сто двадцать шесть ударов. Сердце в слуховой трубке стучало часто, но ровно, и перебоев я не услышал. Потом я сунул ему под мышку градусник, который выдувал для меня в Петербурге Аким Фадеич, и держал, пока Беккер не махнул мне рукой.

– Тридцать восемь и четыре, – сказал я, поднеся градусник к свече.

– Это по какой же шкале? – нахмурился Беккер.

– По моей. Сто градусов меж тающим снегом и кипятком. По Реомюру выйдет около тридцати одного.

Беккер покачал головой и что-то записал. Тем временем я задрал Зотову мокрую рубаху и осмотрел грудь и живот. Сыпи не нашлось. Судить по этому о пятнистой горячке было ещё рано. Только с чего бы ей начаться ровно на третий день после того, как у человека отняли вино? Шея у него гнулась свободно, подбородок до груди я довёл ему сам, и он даже не поморщился. Шишек и ссадин на голове я не нашёл, зрачки были равные и от свечи сужались оба разом.

Оставались ещё дурман и белладонна. От них человек тоже бредит и ловит мух, только кожа у него при этом сохнет и горит, а рот делается сухим, как бумага. Зотов же, сколько я его ни трогал, был мокрым с головы до пят.

Я взял с подоконника чистый лист, сложил его вдвое и поднёс Зотову к самым глазам.

– Корней Демидыч, вот вам рецепт. Прочтите, что тут прописано.

Он сощурился и пошевелил губами.

– Кора хинная… – проговорил он. – Две драхмы… на три приёма. – Лоб его сморщился. – Почерк скверный. Кто писал?

Беккер выхватил у меня лист, перевернул и посмотрел на свет. Бумага была чиста с обеих сторон.

– Он читает пустой лист, – сказал Беккер.

– Читает, – согласился я. – Притворщик сказал бы, что лист пуст. Горячечному что ни подай, он в нём и увидит то, чего нет.

Пробу эту в моём веке знает всякий, кто дежурил ночами в приёмном покое, и зовут её по имени немца Рейхардта, который опишет её лет через сто. Беккеру я этого, понятно, не сказал.

– Горячка с перепою. Притворства тут нет, и сумасшествия тоже. Когда он пить перестал, сударыня? – спросил я жену.

Она покосилась на квартального.

– Говори, говори, – буркнул тот.

– В воскресенье, барин. Господа приехали, что с наследством судятся, все бутыли из подпола повынесли, а на ворота своего человека посадили. Велели, чтоб к суду был трезв. Он два дня ходил сам не свой, и руки тряслись. А в среду вскочил середь ночи да на улицу…

– Так и было, ваше благородие, – подтвердил квартальный. – Я его с мостовой подобрал. Босой, от чертей отбивался. Насилу вдвоём с караульным до дому довели.

Сказано всё это было при полиции и при управе – ради того я их сюда и вёз. Своего свидетеля двоюродные довели до горячки сами, и теперь это знали двое, которым поверит любой суд.

– Что станем делать? – спросил Беккер. Трубку свою он так и не раскурил. – Отворить ему кровь ещё раз?

– Решать вам, Людвиг Карлович. Я сказал, что вижу. Спросите моего мнения, скажу и его.

– Спрашиваю.

– Кровь больше не пускать. Он с потом потерял воды больше, чем выпил за эти дни. Ещё один ланцет, и сердце не выдержит.

Беккер хмыкнул и кивнул.

– Продолжайте.

Дальше я говорил, а хозяйка повторяла за мной шёпотом, загибая пальцы, и Беккер всякий раз кивал.

– Ставни держать как есть, а свечу не гасить ни днём, ни ночью. Ставьте её так, чтобы по углам тени не ходили, в темноте ему из каждого угла крысы полезут. В комнате не шуметь, дверью не хлопать.

– Свечу не гасить… не хлопать… – повторяла она.

– Поить тёплой водой: на кружку – щепоть соли и ложка сахару. По ложке, часто, как глотает, чтобы за день вышел весь кувшин. Уснёт, не будить и в рот не лить, захлебнётся. Проснётся, поить снова.

– По ложке… весь кувшин…

– Полотенца с рук снимите, он себе кисти перетрёт. Привяжите его простынёй через грудь мягко, чтобы мог повернуться. На лоб мокрое полотенце. И говорите с ним тихо. Зовите по имени и сказывайте, где он и какой нынче день, хоть по сто раз.

– А крысы? – спросила она. – Он же их видит.

– Пусть видит. Спорить с ним не надо. Скажите, что выгнали.

– А сон? – спросил Беккер. – Пятые сутки он не спит, так и сгореть недолго.

– Сон ему нужен прежде всего. Чем его дать и сколько, решайте сами.

– Боитесь, что скажут? – прищурился Беккер.

– Знаю, что скажут.

Беккер щёлкнул замком саквояжа и достал склянку.

– Лауданум. Двадцать пять капель сейчас, через час, ежели не уснёт, ещё пятнадцать. Возражаете?

– Нет.

Капли Беккер отсчитывал в ложку сам, шевеля губами, голову Зотову держала жена, и я к ложке не притронулся. Потом Беккер записал всё в журнал, проставил число и час, и квартальный, вытянув шею, следил за его пером.

Уснул Зотов после второй ложки, ближе к вечеру. Сперва он ещё бормотал про крыс и про старика в углу, потом пальцы его перестали щипать одеяло, и он задышал глубоко и ровно, с присвистом. Звук этот мне не понравился, и я велел жене повернуть мужа на бок. Только тогда я впервые за день сел.

– Сколько он проспит? – спросил Беккер.

– Сутки, а то и больше. Проснётся в уме, ежели всё пойдёт как надо.

Часов в доме не было, и считать мужнино дыхание я научил жену по молитве.

– Пока читаете «Отче наш», он должен вдохнуть раз пять, а то и шесть. Ежели три раза или меньше, трясите его, лейте на лицо воду и шлите в слободу за лекарем.

– Пять, – повторила она, шевеля губами. – А то и шесть…

Уже на улице Беккер раскуривал трубку и молчал. Потом сказал, глядя в переулок, что будет заходить к Зотову утром и вечером, а во вторник придёт затемно, и вдруг протянул мне руку.

Мне оставалось ждать. Каждую каплю Беккер записал в журнал своей рукой, квартальный видел каждую ложку, и теперь Зотову надо было проспать сутки.

* * *

На Казанскую мы всей семьёй стояли обедню у Калужских ворот, где этот праздник престольный. От ворот до паперти мать вела меня под руку так, чтобы видели все знакомые, которых в тот день набралось чуть не пол-Замоскворечья. На паперти мне кланялись через головы, и одна старушка, протиснувшись поближе, спросила у матери громким шёпотом, тот ли это сын, что был у Бонапарта.

– Тот, – сказала мать на всю паперть. – Только у Бонапарта он не остался.

После обедни я отстал от своих вместе с Варенькой, и мы пошли домой садами, через переулки. Яблонь за заборами тут было много, и под одной, свесившей ветки на улицу, Варенька остановилась.

– Ты маленький на нашу яблоню полез, – улыбнулась она. – За последним яблоком, под самую макушку. И сорвался. Руку сломал, вот эту. – Она тронула моё левое запястье. – А отцу сказал, что упал с крыльца, чтобы он яблоню не срубил.

Я этого не помнил. Бугорок на левом запястье, какой оставляет на кости давний перелом, я нащупал у себя ещё в первую петербургскую осень и не знал, где Михайло его заработал. Теперь узнал и дал ей договорить.

– Он бы и не срубил, – сказала Варенька. – Он тогда сразу всё понял. Неделю с тобой не разговаривал. Потом яблоню подпёр рогатиной. Она и сейчас на рогатине стоит, погляди дома.

Мы пошли дальше, и до самого переулка Варенька не проронила ни слова.

– Про дом я и не думаю, Миша, – сказала она наконец. – Львов дядю любил, каждое воскресенье к нему ездил, в шашки с ним играл. А теперь выходит, что дядя его был сумасшедший, и все соседи кивают и вздыхают. Он по ночам не спит.

– А ты?

– А я гляжу, как он не спит. – Она невесело усмехнулась. – Ты мне зимой писал, что дело наше выигрышное и что объяснишь почему при встрече. Вот и встретились.

– Сумасшествие разом не приходит, Варенька. У него свой ход, и люди замечают его загодя: кто за год, кто за два. А ваш дядя за неделю до смерти обыгрывал Львова в шашки, ты сама так сказала.

– Обыгрывал. – Варенька вдруг улыбнулась. – Муж из-за этого злился. А если Зотов проснётся и опять скажет, что дядя был не в себе?

– Тогда мы проиграем честно.

Варенька взглянула на меня сбоку, отцовским прищуром.

– Львов вчера сказал, что ты именно так и ответишь.

Дома за обедом прибежал мальчишка с Покровки, весь в пыли, и доложил мне, что барин спит. Просыпался раз, воды попил с ложки и опять заснул, а дышит ровно, хозяйка по молитве считала. Немецкий доктор утром был и вечером опять придёт.

Мать увидела, как у меня опустились плечи, и ничего не спросила. Только подложила мне ещё пирога.

– Что Беккер? – спросил отец через стол.

– Ворчал, батюшка. Потом руку подал.

– Это он тебе честь оказал. – Отец отломил хлеба. – Мне он за двадцать лет руки ни разу не подал. Завтра опять к нему?

– К Зотову. Нынче же, на ночь.

– Ну ступай. Матери только скажи, куда едешь. Она вчера полночи у окна простояла.

Первый разговор с Зотовым в здравом уме должен был вести я, при Беккере и его журнале, и ради этого я готов был просидеть у его постели хоть две ночи.

* * *

Ночь я просидел у Зотовых на лавке у печи. Беккер пришёл затемно, как и обещал, сел у постели на табурет, раскрыл журнал и молча кивнул мне.

Зотов спал на боку, подложив ладонь под щёку, и дышал тихо и мерно. Простыню с него хозяйка сняла ещё с вечера. Пот высох, руки лежали смирно, и, когда я взял его запястье, пульс оказался девяносто с небольшим.

Проснулся он, когда за ставнями засерело, и я подался вперёд. Сперва Зотов глядел в потолок, потом повернул голову, увидел жену и спросил, отчего она нечёсаная.

– Слышите меня? – спросил я.

– Слышу. – Голос у него был слабый и сиплый. – А вы кто?

– Лекарь. Как вас зовут?

– Зотов… Корней Демидов сын. – Он нахмурился. – Что это вы меня спрашиваете, как на допросе?

– Где вы сейчас?

– Дома у себя, где ж ещё. – Он перевёл глаза на Беккера, на журнал у того на коленях, и лицо его вытянулось. – А какой нынче день?

– Вторник. Девятое июля.

– Девятое… – Он попытался сесть, и Беккер придержал его за плечо. – Последнее, что помню, воскресенье. Это что же, неделя прошла?

Беккер обмакнул перо и стал писать, а я заглянул ему через плечо. «Девятого июля, поутру. Себя, место и жену признаёт. В уме. Дней горячки не помнит».

– Резали меня? – спросил Зотов, увидев повязки у себя на локтях.

– Цирюльник, Корнеюшка, – всхлипнула жена. – Два раза. А потом лекари пришли и резать не велели.

Он перевёл взгляд со своих рук на меня, и я увидел, как у него дёрнулся кадык.

– Вы ведь не здешний, – проговорил он. – Я догадываюсь, кто вы. Салтыков, да?

– Он самый.

– Тот, что станет меня в суде спрашивать.

– Тот, из-за кого вас больше не режут.

– Зачем? – Он приподнялся на локте. – Я ж против вашей сестры показывал.

– Затем, что я лекарь.

Зотов долго молчал, глядя мимо меня на ставни, сквозь щели которых уже пробивалось солнце.

– Суд-то когда? – спросил он.

– Завтра.

Он отвернулся к стене, а руку жены, потянувшейся к одеялу, отвёл.

– Старика я видел один раз, – сказал он в стену. – Мне сказали, что этого довольно.

Перо у Беккера остановилось над журналом.

Спросить я ничего не успел, потому что во дворе загремели колёса. Жена Зотова метнулась к окну, отодвинула ставень и отшатнулась.

– Барин… Там пристав. И телега.

В сенях уже затопали сапоги, и в комнату вошёл частный пристав, седоусый, в мундире. За ним, пряча от меня глаза, протиснулся наш воскресный квартальный, а человек в зелёном сюртуке, с портфелем под мышкой, остался в дверях.

– Стряпчий господ наследников, – представился он и поклонился Беккеру, а на меня и не взглянул.

Пристав развернул бумагу, откашлялся и прочёл на всю комнату:

– По предписанию обер-полицмейстера лекаря Зотова, как буйного и в уме повреждённого, свезти в отделение для умалишённых при Екатерининской богадельне.

У пристава в руках была подпись обер-полицмейстера, а у Беккера на коленях лежал журнал, и чернила на словах «В уме» ещё не просохли. Свезут Зотова на Мясницкую, и всё, что он минуту назад сказал мне, станет словами сумасшедшего.

И тогда я уже никак не смогу помочь своей семье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю