Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Глава 11
– Видеть его извольте, – сказал я и протянул Ширяеву пакет. – А вскрывать его станет Комитет.
Прятать письмо было нельзя, это сочли бы признанием. Вскрой я его сам, и завтра скажут, что я из него что-то вынул или подменил. Оставалось отдать его целым, при свидетелях, и так, чтобы до Комитета к нему не прикоснулся никто, ни я, ни полиция.
Внутри у меня всё кипело. Ладомирский сделал второй ход, и сделал его чисто, руками чужого человека и в моё отсутствие. Только отвечать ему сгоряча я не собирался.
Ширяев повертел пакет в руках, поглядел на печать с орлом и на французские буквы и вздохнул так тяжело, что мне стало его жаль.
– Дело говорите, сударь, – сказал он. – Мне его вскрывать тоже не с руки. Скажут потом, что полиция сама подложила. – Он помолчал и прибавил тише. – И вот что ещё скажу, между нами. Двадцать лет я в полиции. Когда письмо приносят ровно в тот вечер, когда при хозяине стоит пристав, мне такое не нравится.
Протокол мы писали прямо в сенях, на тётушкином сундуке, и свечу держала она сама. Ширяев записал, что пакет принёс неизвестный человек в дорожном плаще, говоривший по-русски худо, что приняла его старшая тётушка, Евпраксия Ильинична, и что меня в ту пору дома не было.
– И ещё прошу записать, где я был весь нынешний день, – сказал я.
– Где? – Ширяев поднял на меня глаза. – Да при мне же. В Павловске.
– Вот это и запишите. Лучшего свидетеля, чем пристав, который с утра до ночи не спускал с меня глаз, мне во всём Петербурге не найти.
Ширяев хмыкнул в усы и записал. Пакет я обернул чистым листом, и пристав приложил к сургучу свою печать. Тётушка, ни слова не говоря, сняла с пальца старый перстень с гербом и приложила его рядом. Пальцы у неё дрожали, и перстень она снимала долго. Теперь подменить письмо можно было, только сломав обе печати.
– Это я его взяла, батюшка мой, – проговорила она, когда Ширяев ушёл. – Своими руками. Совсем старая стала, чужим людям двери отворяю.
– Вы сделали всё верно, сударыня, – ответил я. – Не возьми вы его, пакет лежал бы у меня на крыльце, и первым его нашёл бы пристав. А так у меня есть протокол и свидетели.
Егорыч вернулся ко мне за полночь, весь в пыли, и прежде чем говорить, долго пил воду из ковша.
– Барин, – сказал он, утирая усы. – Поляк ваш вовсе не поляк. Это тулуп был, тот самый, с бородой лопатой, что весной за вами ходил. Бороду сбрил, плащ накинул, а у церкви снял шапку и неторопливо перекрестился, как тогда у больницы. Я его по этой привычке и признал. Да и крестился он по-нашему, справа налево, а поляк крестился бы слева направо. У Аничкова моста чуть не потерял в толпе. За мостом он и по-русски заговорил, с бабой торговался, чисто, не хуже нас с вами.
– Куда он пошёл?
– На Фонтанку. Дворник тамошний за пятак сказал, что квартиру во втором этаже снимает молодой барин Ладомирский. Вышел к тулупу камердинер, сунул что-то в руку, и тулуп ушёл.
Кулаки у меня сжались сами. Вот зачем Ладомирский уехал из Павловска раньше всех! Пока мы досматривали смотр, он торопился отправить мне письмо из Франции, написанное здесь, в Петербурге.
До сих пор тулуп бегал с докладами на Сергиевскую, в дом дяди. Нынче он побежал прямо к племяннику, и кому он служил весной, я бы теперь не поручился. А знает ли обо всём этом сам Вышеславцев, мне ещё предстояло выяснить.
– Ступай обратно, – велел я Егорычу. – Гляди, кто к нему ходит. Утром пришлю тебе смену.
Подбросил Ладомирский ловко, только теперь я знал, чей камердинер заплатил за это письмо. До Комитета оставалось полтора дня.
* * *
Барон Бутурлин явился ко мне на Кирочную на рассвете, когда Гришка ещё только ставил самовар, и пришёл не один.
За ним в ворота вошли четверо его стариков, отставных солдат в старых мундирах с начищенными пуговицами, и встали у меня во дворе в шеренгу. Правофланговым стоял седой солдат с трубкой в зубах, тот самый, что стелил мне полы.
– Караул к тебе привёл! – объявил барон на весь двор. – Егорыч мне ночью всё доложил. Письма тебе подкидывать вздумали? Едем на Фонтанку, Михайло! Я этого камер-юнкера из постели вытащу!
– Никуда мы не поедем, Пётр Кузьмич, – сказал я. – Тронете его хоть пальцем, и в четверг Комитет станет разбирать уже вас. А караул мне нужен, это вы угадали.
– Нужен? – Барон даже растерялся.
– Двоих поставьте у ворот, чтобы ко мне больше ничего не подкинули. А двоих пошлите на Фонтанку, сменить Егорыча. Пусть стоят у той квартиры и смотрят, кто входит и выходит. Только руками никого не трогать.
– Слыхали, ребята? – Барон оглянулся на своих стариков, и плечи у него распрямились. – Караул! Вот это по-нашему!
Старики подтянулись так дружно, что у одного хрустнуло в спине, и барон тут же развёл их по моим постам, как когда-то под Очаковом.
Старшая тётушка вышла на крыльцо с клюкой и повела меня с бароном в залу. Полы там лежали всё те же, между досками за лето разошлись щели, а в соседней комнате пол так и не настелили.
– Одиннадцать дней до свадьбы, – объявила тётушка и постучала клюкой по доске, которая под ней заходила ходуном. – Гостей куда сажать прикажешь? На балки?
Правофланговый покраснел и уставился в потолок.
– Полы, Пётр Кузьмич, я отдам охтенской артели, – сказал я. – На Охте плотники селятся ещё с Петра – лучше их в Петербурге никто доску не кладёт. Положат сухую за неделю. А ваши старики нужны мне на карауле, там им замены нет.
– И то верно, – помолчав, кивнул барон и пожевал ус. – Солдатское дело караул. На коленках пускай охтенские ползают.
На пост к моим воротам седой солдат ушёл первым и шагал так браво, что Гришка с самоваром посторонился.
Дарья Гавриловна приехала следом, с Настей. Глаза у баронессы были красные, и я понял, что на Литейной этой ночью не спал никто.
– Михайло Алексеевич, – начала она, не садясь. – Священнику я сказала: восемнадцатого, как уговаривались. А нынче ночью вам подкинули письмо из Франции. Может, перенесём венчание? Покуда всё не уляжется.
– Восемнадцатого, маменька, – тихо сказала Настя.
– Я не за себя боюсь. – Дарья Гавриловна посмотрела на меня прямо. – Я за неё боюсь. Обвенчаетесь, а через неделю вас вышлют. И куда ей тогда? За вами в Сибирь?
– За ним, маменька, – ответила Настя.
В зале стало тихо. Даже барон не нашёл, что сказать, и только засопел.
– Восемнадцатого! – Евпраксия Ильинична стукнула клюкой об пол. – Мне семьдесят девятый год, и ни на одной петербургской свадьбе я ещё не сиживала. Переносить не дам.
– В четверг Комитет, Дарья Гавриловна, – сказал я. – Если в четверг я не оправдаюсь, я сам приду к вам и сам попрошу отложить. Слово даю.
Настя побледнела, но спорить со мной не стала.
Баронесса долго смотрела на меня, потом кивнула и отвернулась к окну. Упрекать её за этот страх у меня язык не повернулся бы.
Гришка, мой слуга, вернулся с рынка с корзиной и с новостями.
– Барин, а на Песках, сказывают, порча, – выпалил он с порога. – У солдатки детей корчит, руки им сводит. А соседку ихнюю, бабку Мавру, бить собираются. Они с солдаткой из-за курицы лаялись, вот и говорят, что это Мавра навела.
– Корчит? – переспросил я. – Давно?
– Третий день. И у сапожника ихнего ноги огнём горят, кричит по ночам.
Руки сводит, ступни горят, и всё это сразу у нескольких соседей. Значит, все они ели одно и то же. А в Успенский пост на Песках едят больше всего хлеба, и нынче он новый, из свежей ржи.
– Гришка, неси мой ящик, – сказал я. – Идём на Пески. И скажи на кухне, чтобы хлеб покуда брали у немца-булочника на Литейной.
Если я угадал, скоро начнёт корчить половину Песков, а старуху к тому времени успеют забить насмерть.
* * *
До Песков мы с Гришкой добрались за полчаса. Места эти я помнил ещё по пожару позапрошлой осенью: деревянные дома в три окна да огороды с капустой.
У ворот одного такого дома толпились бабы, двое мужиков держали за локти маленькую сгорбленную старуху, и та только мелко крестилась. Я увидел, что кто-то уже поднял с земли палку.
– Отпустите её! – крикнул я. – Порчу навела не она!
– А вы кто такой будете? – обернулся ко мне здоровенный мужик в кожаном фартуке. – Погодите-ка… Не тот ли вы лекарь, что за измену сидел?
По толпе прошёл ропот, и палку подняли повыше.
– А ну как он нарочно? – крикнули из-за спин. – Изменнику что старуху извести, что детей!
– Нарочно я только лечу, – ответил я.
– Да это ж наш лекарь! – Из дверей выбежала худая баба в платке и встала между нами. – С Мариинской! Я у них там полы мою, он к нашим по ночам ходит! Пустите его!
Акулину я узнал. Она мыла полы в нашей больнице, и не раз я видел её с ведром в коридоре, когда уходил от больных за полночь. В господских гостиных про меня шептали «изменник», а здесь, на Песках, меня звали нашим лекарем, и от этих слов у меня потеплело в груди.
Мужики переглянулись и старуху отпустили, только от ворот не отошли.
В доме я увидел на лавке у печи двоих, мальчика лет семи и девочку помладше. Мальчика, Ванятку, скрючило, кисти свело в кулачки, и он тихонько скулил. Девочка тёрла ступни и плакала, что в них горит огонь.
Я присел к мальчику и взял его руку. Пальцы оказались холодными, а кисть свело судорогой так, что разжать её я смог с трудом. Жара у детей не было, животы мягкие, и смотрели оба ясно, всё понимая.
– Что ели последние дни? – спросил я.
– Хлеб, – ответила Акулина. – Пост ведь. Хлеб да квас, да лук.
– Где брала хлеб?
– У Сысоева, у него при лабазе пекарня. С прошлой недели новый пекут, из новой ржи. Дешёвый.
– А сапожник?
– И он у Сысоева. Тут все у него берут.
Початый каравай я взял со стола и разломил. Мякиш был серый, с лиловым отливом, тянуло от него затхлым и сладковатым, и в нём темнели мелкие фиолетовые крапинки.
Теперь у меня не осталось сомнений. Спорынья! Чёрные рожки, которые в сырое лето вырастают в колосьях ржи на месте зёрен. Смелют их вместе с зерном, испекут хлеб, и кто его поест, у того сводит руки, горят ноги, а иной раз и рассудок мутится. В народе это зовут злой корчей и думают на порчу, а виновата мука.
– Этот хлеб больше не ешьте, ни крошки, – сказал я Акулине. – Ни вы, ни дети, ни соседи. Грей воду. Детей в тёплую воду по шею – руки им отпустит. Пои их вволю. Хлеба купи у другого пекаря, деньги я дам. А завтра покажи их лекарю Плетнёву в Мариинской, меня завтра в больнице не будет. Или можете к Алексею Степанычу Никитину сводить. Он тут неподалёку жильё снимает. В помощи не откажет.
Ревеню я им дал из своего ящика, чтобы остатки этой дряни поскорее вышли. Когда мальчика опустили в корыто с тёплой водой, кулачки понемногу разжались, и он впервые за три дня перестал скулить. Акулина опустилась на лавку и заплакала, закрыв лицо фартуком.
Сапожника я посмотрел за стеной, у соседей. Ступни были бледные, холодные на ощупь, а он клялся, что их жжёт огнём. Это меня встревожило больше детских судорог. От такой корчи пальцы на ногах могут почернеть, и тогда уже не спасёт никакая тёплая вода.
– Ноги держи в тепле, – велел я ему. – И хлеба этого больше в рот не бери, ежели хочешь ходить на своих.
Каравай я вынес во двор и поднял над головой.
– Вот ваша ведьма, – сказал я. – Порчу навёл хлеб из сысоевской пекарни. В нём спорынья, рожки чёрные, их смололи вместе с рожью. Кто этого хлеба ест больше, того и корчит.
– А мы все у Сысоева берём, – сказал мужик в фартуке. – Чего ж тогда не всех?
– Детей корчит первыми, у них тело меньше. А сапожник с утра до ночи на одном хлебе сидит. Вас тоже скрутит, ежели станете его есть дальше.
Мужик поглядел на каравай, потом на свои руки и вытер их о фартук. Оказался он, как я потом узнал, кузнецом с соседнего двора, и палку, которой только что грозил старухе, отбросил первым.
Бабку Мавру отпустили совсем. Она подошла ко мне, всё крестясь, поймала мою руку и прижалась к ней губами, и я едва успел её отнять.
– Я ж ей курицу простила, – всхлипнула она, кивая на Акулину. – Какая ж я ведьма, батюшка…
Лабаз Сысоева я нашёл на углу. Сам Сысоев, рыжий, в жилетке поверх рубахи, вышел на шум и упёр руки в бока.
– Мука моя чистая! Рожь я с барки брал, новую, хорошую!
– Покажите мне рожь, из которой мелете, – сказал я.
В мешках, среди зёрен, мне попались тёмные рожки длиной с ноготь, а кое-где и подлиннее.
– Так это ж рожки! – Сысоев даже обрадовался. – Они к урожаю, всякий знает! Детишки их сладкими едят!
– А ваши детишки едят? – спросил я.
– Младший мой, Федя… – Сысоев осёкся, и лицо у него вдруг посерело. – Второй день жалуется, что пальцы колет. Мать думала, отлежал.
Федю я посмотрел тут же, в доме за лабазом. Корча у мальчика только начиналась, и тёплая вода и ревень управились бы с ней за день-другой. Сысоев стоял в дверях, мял в руках шапку и больше мне не перечил.
Ширяева я позвал через Гришку, и пристав явился через полчаса, отдуваясь. Пески относились уже к Рождественской части, и он привёл с собой здешнего квартального. Слушал Ширяев молча, потом кивнул квартальному, и тот опечатал в лабазе всю смолотую муку и запретил Сысоеву торговать хлебом.
– Вчера я вас стерёг, сударь, а нынче, выходит, за вами бегаю, – сказал мне Ширяев. – Не знаю уж, что и в протокол писать.
– Напишите, что муку опечатали. Остальное на Песках и так расскажут.
– Пропал я, барин, – проговорил Сысоев, утирая мокрый лоб. – Три куля ржи ещё не смолоты. Всё, выходит, псу под хвост?
– Рожь можно спасти, – сказал я. – Несите ведро воды и соли.
Соли я велел сыпать фунтов семь на ведро, чтобы рассол вышел крепкий. Потом бросили туда горсть ржи. Зерно ушло на дно, а рожки всплыли наверх, и Гришка снял их ковшом.
– Батюшки! – ахнул Сысоев.
Кузнец, что пришёл за мной следом, хмыкнул, поплевал на ладони и сам взялся таскать вёдра. Скоро вокруг лабаза собралась половина Песков. Бабы ахали над всплывшими рожками, мужики щупали их пальцами и качали головами, а кто-то из стариков вспомнил, что в его деревне от таких рожков в сырой год корчило полсела и батюшка тогда служил молебен от порчи.
– Так перемоете всю рожь, – сказал я. – После сполосните зерно чистой водой и просушите, иначе хлеб выйдет солёный. А рассол сгодится снова, соль не пропадёт.
В моём веке рожь от спорыньи чистят машинами. Здесь хватило ведра рассола да ковша, и любой мельник на Неве мог бы делать так с завтрашнего дня.
Сысоев поклонился мне в пояс. Квартальный остался смотреть за мойкой, и вид у него был такой, что Сысоев точно станет мыть рожь на совесть.
Мавру чуть не забили по одному слуху, так же, как меня самого по слуху посадили в крепость. Её спас рожок в мякише, который я показал всей улице. Комитету в четверг мне тоже придётся показать такое, во что можно ткнуть пальцем.
К вечеру про то, как лекарь из Мариинской выловил из ржи порчу, судачила уже вся Литейная часть, и про измену мою на Песках больше никто не поминал.
* * *
Жадовский влетел в мой сад под вечер.
– Салтыков, я молчу второй день, – объявил он с порога. – У меня язык распух. Слушайте скорее, покуда я не лопнул.
– Слушаю, Аполлон Гаврилович.
– Ключинский подписал! Прелестно, Салтыков, просто прелестно! – Жадовский упал на скамью под яблоней. – Письмо, говорит, было коротенькое, строки четыре, а внизу пусто. А перевод пан Ладомирский принёс на пять строк. Старик ещё удивился, да спорить не стал, сам-то он плохо видит. И ещё. Утром у Ключинского побывал сам Ладомирский. Просил молчать и сулил похлопотать о пенсии. Старик перепугался до смерти, а потом взял и подписал. Сказал, что лгать на старости лет перед Богом не станет.
– Храбрый старик.
– Храбрый, – согласился Жадовский. – И последнее. Комитет просил Коллегию прислать завтра знатока руки сличать письмо. Кого пришлют, не говорят.
Знатоком руки нынче брали того, кто красивее всех пишет, и судил такой знаток по одному сходству букв. Кого пришлют, я догадывался. Что с этим делать, я тоже знал.
– Знали бы вы, чего мне это стоит, – пожаловался Жадовский. – Нынче за обедом у Нарышкиных я трижды раскрывал рот и трижды набивал его пирогом. Хозяйка решила, что я настолько голоден. – Он поднялся. – Завтра вечером я свободен от слова, Салтыков. Имейте в виду.
– Завтра вечером рассказывайте кому хотите.
Ушёл он от меня совершенно счастливый.
От Плетнёва принесли записку. Фельдъегерь Лыткин сам продиктовал показание, что я вёз его на щите вместе с приказом о моём же аресте и берёг печать на сумке, и подписался своей рукой, хоть рука у него ещё дрожала.
Ртищев, отставной поручик, что стерёг мой двор за Рогаткой, прислал сказать, что на дворе уже собирают две опытные телеги по моему рисунку: пробуют жерди, подвеску и смотрят, как быстро тянется верёвка под грузом.
Потом я сел писать Гаазу в Москву. Первое письмо я отправил ему ещё из Валдая, а это вышло про злую корчу и соляной рассол. В Москве едят тот же новый хлеб, и пусть Гааз знает, отчего в такие недели в его Павловской больнице корчит людей.
Настя пришла, когда я дописывал последнюю строку.
– Маменька сдалась окончательно, – улыбнулась она. – Велела шить к восемнадцатому. И отпустила меня к тётушкам до темноты.
Младшая тётушка, Олимпиада Ильинична, тут же вынесла на крыльцо вязанье и уселась так, чтобы видеть весь мой сад. Невесте сидеть с женихом наедине не полагалось, хоть бы и у тётушек под окнами.
Яблоки на нашей старой яблоне висели ещё густо, и я сорвал Насте одно. Первое мы разделили вчера в карете, после обедни, и теперь рвать их можно было хоть каждый вечер.
Про Пески она уже знала. Папенька, рассказала она мне, с обеда пересказывал всему дому, как его Михайло вылечил Пески от порчи, и с каждым разом рожки у него выходили всё длиннее.
– Вы завтра один пойдёте? – спросила она.
– С бароном. Он будет сидеть и молчать.
– Папенька? Молчать? – Настя рассмеялась.
– Я с него слово взял.
– Я не боюсь, – сказала она, перестав смеяться, и взяла меня за руку. – Нет, боюсь. Только не того, что маменька думает.
– А чего же?
– Что вы опять уедете, а я опять буду ждать. – Настя помолчала. – Завтра я буду ждать вас на нашей ступеньке. Как тогда.
– Больше я от вас никуда не уеду, – ответил я. – Разве что на Пески.
Настя засмеялась, и в глазах у неё блеснули слёзы.
На той самой ступени у их крыльца на Литейной мы с ней прощались перед войной, и я помнил её до последней щербинки. Про неё потом смеялся весь Петербург, а для нас двоих она так и осталась нашей.
К четвергу у меня было показание Ключинского, слово Лыткина, протокол Ширяева и Егорыч, который видел тулупа своими глазами. Остальное я собирался показать Комитету сам.
* * *
В четверг, восьмого августа, в мою вторую годовщину в этом веке, я ехал в Комитет. Барон сидел напротив и молчал. Слово он мне дал ещё вчера и держал его так старательно, что всю дорогу дёргал себя за ус.
Комитет заседал за длинным столом под зелёным сукном, а мне поставили стул посреди комнаты, против этого стола. В центре сидел князь Лопухин, министр юстиции, отец той самой Анны Лопухиной, которую любил покойный император Павел. По правую руку от него был Макаров, сухой и неподвижный, как в понедельник, по левую Новосильцев, ещё нестарый, из ближних друзей государя.
С краю устроился генерал Вязмитинов, военный министр. Через его канцелярию шёл приказ о моём аресте, и ему же государыня велела отослать мою телегу.
Новосильцев разглядывал меня с любопытством, а по лицу Макарова я не прочёл ничего.
Поручителей усадили у стены. Барон, садясь, поклонился Вышеславцеву, как благодетелю, а тот ответил ему едва заметным кивком. В приёмной ждали Ширяев, Жадовский, старый Ключинский и Егорыч в своём лучшем мундире.
Макаров при мне сломал на обёртке обе печати: пристава и тётушкину, потом французского орла на самом пакете и развернул лист. Писано было по-польски, так же просто, как письмо к матери, и читал он сразу по-русски.
– «Пан лекарь, благодарю за известия о полках на Немане. Ответ пришлю тем же путём. Л.»
Барон у стены побагровел и стиснул трость так, что скрипнуло дерево. Я поймал его взгляд и чуть заметно покачал головой, и старик, к моему удивлению, смолчал.
Про полки на Немане я никому никогда не писал. Только Комитету сейчас было не до моих слов. Перед ним лежало уже два письма от офицера Бонапарта, и если окажется, что их писала одна рука, пятой строке поверят окончательно.
– Сличить руку Комитет пригласил знатока из Коллегии иностранных дел, – сказал Макаров. – Человека, который пишет там лучше всех.
Дверь отворилась, и в комнату вошёл Кирилл Андреевич Ладомирский.
Он поклонился Комитету, потом, учтиво своему дяде и только мне не поклонился вовсе. Вышеславцев ответил ему долгим тяжёлым взглядом, и я так и не понял, чего в этом взгляде было больше, гнева или расчёта. Мне захотелось встать и взять Ладомирского за ворот, прямо здесь, при Комитете, и удержался я с трудом.
Макаров распечатал конверт, который при мне запечатал своим перстнем, и положил подлинник письма Ляховского рядом с французским. Смотрел на них Ладомирский недолго.
– Рука одна, ваше превосходительство, – сказал он. – Все пять строк писал Ляховский. И пакет тоже.
Лопухин нахмурился и что-то записал, а с лица Новосильцева пропало всякое любопытство. Кровь застучала у меня в висках.
– Вам есть что сказать, господин Салтыков? – спросил Макаров.
Я встал.
– Есть. Прикажите подать перо и чистый лист. И пусть господин Ладомирский пока не уходит.
Всё. Настало время.
Сейчас я закончу этот беспредел.




























