Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 13
Догадаться, зачем меня зовут, было нетрудно. Пришли государь за мной пристава, Виллие сказал бы об этом сухо и с порога, как и говорил мне всё неприятное. Вместо этого лейб-хирург улыбнулся и пообещал весть, какой лекарям ещё не возил. Значит, звали меня жаловать, и жаловать из своих рук.
За что – я тоже понимал. Пултуск со всеми моими числами Виллие показывал государю ещё весной, в Бартенштейне, а про мост, где гвардейцы Сергея, брата моей невесты, несли из тильзитской кирхи сорок раненых, государь при Бонапарте помянул сам. Указ о носильщиках он подписал, как и обещал. Оставалось отблагодарить того, кто этот указ выпросил.
Только награда была половиной дела. Про такие аудиенции я читал ещё в своём веке, в мемуарах, и государь в них, пожаловав человека, нередко спрашивал напоследок, чего тот ещё желает. Спрашивал он один раз, и отвечать надо было сразу, потому что второго раза уже не будет.
Просить для себя мне было нечего. Дом у меня был свой, и на жизнь хватало. Зато к зиме в армии кончится хинная кора, которой здешние лекари поят от всякого жара, и знали об этом в Петербурге одни скупщики да мои люди за Рогаткой.
Об этом я и решил просить. Только государь не лекарь, и латыни с гранами слушать не станет. Говорить с ним надо было по-купечески, ценой и счётом, и уложить всё на одну страницу, чтобы её дочитали до конца.
Писал я её до рассвета, в конторе у Штосса. Иван Георгиевич снял иглы с чашки, перевесил их на аптекарских весах и пересчитал наши полмешка коры на пуд. Выходило, что с пуда августовской коры получается больше полуфунта соли, а это при двадцати гранах на приём полтораста приёмов. Ива же нам не стоит ни гроша, и платить приходится только работникам да за дрова.
Лист у меня вышел короче, чем я думал.
«Хинной коры в порту нет, и к зиме её не станет и в армии. Весенний привоз скуплен, осенний законтрактован вперёд, а за остатки дают вдвое против цены. Соль из нашей ивы сбивает жар и снимает ломоту, хинную же кору можно поберечь для перемежающейся лихорадки, которую ива не лечит. С пуда коры выходит полтораста приёмов. Прошу дозволить пробу в Мариинской больнице и в армейских госпиталях».
Лемке наполнил солью две склянки, одну для государя, другую для моей больницы, и наклеил на обе ярлык с нашим общим клеймом «Лемке и Салтыковъ».
– Пусть государь видит, что клеймо у нас общее, – сказал он, разглаживая ярлык ногтем. – Мне советовали его стереть, а я его отправляю во дворец.
Сам аптекарь остался у куба варить остальные полтора мешка, а пристав Ширяев, как и обещал, приехал до света за Тарусовым, чтобы везти купца к военному министру. Следом за ними уехал на Кирочную и я, с листом за обшлагом и склянками в кармане.
Гришка, мой слуга, услыхав, куда я еду, перекрестился и потом чистил мне мундир так, что едва не протёр сукно. В зале с рассвета стучали топоры. Охтенская артель второй день перестилала мне полы, и плотники таскали со двора сухую сосну.
Хромоту я заметил из окна. Молодой плотник, лет девятнадцати, нёс через двор доску на плече и на каждом шагу приседал на правую ногу. У крыльца он оступился, доска съехала, и, подхватывая её, парень охнул и схватился за ногу.
– Как звать? – спросил я, выйдя к нему.
– Филат, барин.
– Давно хромаешь?
– С неделю. Пройдёт.
– Сядь на ступеньку и подверни штанину.
Колено под моей ладонью было горячее и распухло так, что ямки по бокам чашечки пропали. Щиколотка на другой ноге отекла, и сапог Филат стянул с неё, кусая губы. Пульс у него частил, за сотню.
– А раньше что болело?
– Левое колено, барин, да отпустило. А до того, на Ильин день, горло. Глотать не мог, неделю на одном квасе сидел.
Горло три недели назад, а теперь суставы, которые загораются по очереди, один за другим. В моём веке это называют ревматической лихорадкой. Колени у таких больных проходят сами и следа не оставляют. Хуже другое. Та же хворь садится на сердце, на его клапаны, и такой плотник нередко к тридцати годам задыхается на лестнице.
– Пойдёшь в Мариинскую больницу, – сказал я. – С Гришкой, нынче же.
– Барин, да как же! – Из-за угла выступил седой мужик с топором за поясом, Парамон, староста артели. – Девять дён до вашей свадьбы. Пол вам кто класть станет? Вы у меня руки забираете.
– Руки я у тебя забираю на месяц и плачу за них, как за работу. Пол ты мне и с девятью работниками положишь.
– А ну как он там помрёт? Мне что матери его сказать?
– Помрёт он, ежели станет таскать твои доски. Хворь у него сейчас садится на сердце, и всякая доска ложится на это сердце. – Я посмотрел на Парамона в упор. – В больнице я его выхожу, и через месяц он вернётся к тебе на своих ногах.
Филат побелел и вцепился в ступеньку.
– Не пойду я в больницу. Оттуда на погост носят.
– Ступай, Филатка. – Парамон сплюнул и надел шапку. – Барин дело говорит. Реветь по тебе я не стану: я тебе не мать. Только артели ты живой нужен.
Плетнёву, который в больнице ходил у меня вторым, я написал на подоконнике короткую записку. Велел уложить парня, слушать ему сердце трубкой, мерить жар всякие три часа и ждать меня после полудня. Гришка кликнул извозчика и повёз Филата к Литейной.
Виллие подъехал к моим воротам в половине десятого. Оглядев мундир от сапог до воротника, он велел мне застегнуть верхний крючок и заговорил, едва карета тронулась.
– Государю о торговле и об англичанах ни слова, Салтыков. Вас только что выпустили по делу о письме из французского лагеря. Заговорит лекарь при государе об англичанах, и государь решит, что лекарь знает больше, чем ему положено.
– Про англичан я не скажу ни слова, Яков Васильевич.
Посмотрел он на меня долго и отвернулся к окну. Заводить с государем речь об Англии я и вправду не собирался. Довольно было того листа, что лежал у меня за обшлагом, а остальное государь поймёт сам.
* * *
Каменноостровский дворец государь любил больше всех своих дворцов. Жил он здесь каждое лето, с первого года царствования, и всякое важное дело решалось нынче на острове. Стоял дворец у самой Малой Невки, невысокий, с колоннами портика и садом, и ехали мы до него почти час, через наплавной мост и всю Петербургскую сторону. Лист свой я за дорогу перечёл несколько раз.
В аванзале, большой передней перед комнатами государя, ждали двое генералов и чиновник с портфелем. Двери из внутренних покоев открылись, едва мы вошли, и оттуда вышел тайный советник Вышеславцев, мой поручитель и главный мой враг.
Шёл он неторопливо, во весь свой немалый рост, и я заметил у него в руке золотую табакерку с вензелем государя в бриллиантах. Такие табакерки жалуют за службу, и эту Вышеславцев получил, надо думать, за родного племянника.
– Мы оба нынче в милости, Салтыков, – сказал он, поравнявшись со мной, и опустил табакерку в карман. – Поздравляю вас. Заранее.
Камердинер уже провожал его к лестнице, и ответить я не успел. Про мою награду, выходит, он знал раньше меня самого. Свои люди во дворце у тайного советника были, и показать мне это он счёл нужным.
Государь стоял у окна, выходившего на Невку, в том же тёмно-зелёном преображенском мундире, что и в Тильзите. Высокий и светловолосый, он обернулся на наши шаги, прищурился на меня близоруко и ласково и чуть повернул ко мне голову правым ухом.
– Подойдите, Салтыков. – Голос у него был всё тот же, тихий. – Вас держали в крепости моим именем. Приказ я подписал по докладу, и доклад этот был ложный. Меня ввели в обман, а я этого не люблю.
Улыбаться при этом он не перестал, и по улыбке я опять не взялся бы сказать, о чём он думает. Только пальцы его, стучавшие по подоконнику, на слове «обман» остановились.
– Мнение Комитета я утвердил вчера, – продолжал государь. – Поручители ваши свободны, а с ними и вы. Камер-юнкер Ладомирский из службы выключен, и судить его будет Сенат. Дядя же его в этом деле, мне доложили, вёл себя достойно.
Кто доложил, я видел в аванзале своими глазами. Возразить государю мне было нечем, как и вчера Комитету, и я промолчал.
– Я сказал Бонапарту, что вы матушкин. – Он улыбнулся шире. – Матушка нынче утром напомнила мне об этом дважды. А теперь о деле. – Со стола он взял сафьяновый футляр и открыл его сам. – Военный министр представил вас по рапортам Якова Васильевича. Пултуск: триста девять принятых и восемнадцать умерших – эти числа я помню с Бартенштейна. И мост в Тильзите.
Передо мной на чёрно-красной ленте лежал тёмно-красный эмалевый крест с чёрной и золотой каймой, Владимир четвёртой степени, и к ленте был пришит бант из неё же. Владимира жалуют и за гражданскую службу, только бант к кресту пришивают одним тем, кто отличился в деле с неприятелем, и всякий офицер, как я знал, узнаёт такой крест с первого взгляда.
– Девиз у этого ордена – «Польза, честь и слава», – негромко сказал Виллие от стены. – Польза там стоит первой, Салтыков.
Полезным он назвал меня ещё на смотру у государыни. Выходило, что шотландец ничего не говорит зря.
Крест государь подал мне сам, и металл холодил ладонь. Поклонился я так, как учил меня перед Павловском наш француз Готье, низко и не торопясь.
– Благодарю, ваше величество.
– Это не всё. – Государь сел к столу и посмотрел на меня снизу вверх, как в Тильзите. – Чего ещё желаете, Салтыков?
Ради этого вопроса я и не спал всю ночь. Просить сейчас можно было чего угодно, хоть чина, хоть денег.
– Дозвольте просить за дело, – сказал я и подал ему лист со склянкой. – Здесь соль из ивовой коры. Делают её из нашей ивы, и хинной коры на неё не идёт ни золотника.
Государь прочёл мой лист до конца, потом поднял склянку к окну и долго щурился на белые иглы.
– Вы пишете, что к зиме хинной коры у нас не будет. – Он опустил склянку на стол. – Отчего вы так решили?
Виллие у стены шевельнулся, и я понял, что думает он сейчас об англичанах.
– Оттого, ваше величество, что её уже нет. Весенний привоз скуплен до последнего тюка, а осенний законтрактован вперёд. За наш запас нам вчера давали вдвое против цены. Вдвое купец платит только тогда, когда знает, что зимой продаст втрое.
– И откуда же он это знает?
– Купцы говорят, что слышали об этом в Коллегии.
Остальное государь договорил про себя, и я видел, как он это делает. Пальцы на столе замерли, а улыбка осталась на месте, только сделалась тоньше.
– Купцы у нас, выходит, знают раньше министров, – сказал он и посмотрел на Виллие, а потом снова на меня. – Пробуйте вашу иву, Салтыков. В госпиталях у Якова Васильевича и у матушки в Мариинской. К Покрову доложите мне сами, что вышло.
Дозволил он легко: ива казне ничего не стоила. Зато кору теперь станут считать во дворце, и для меня это было важнее креста.
– И ещё одно, ваше величество, ежели позволите. Переводчик Ключинский, старик, сказал Комитету правду, хотя ему сулили за ложь хлопоты о пенсии. Боюсь, теперь его за эту правду тихо выживут из Коллегии, и пенсии он так и не увидит.
– Вы и второе просите не за себя. – Государь улыбнулся, на этот раз, как мне показалось, по-настоящему. – Пенсию ему назначат, и полную. Старик сосчитал до четырёх, когда считать было опасно. – Он помолчал. – И последнее. Матушка ждёт от вас записку про карету для увечных. Она сказала, вы знаете, о чём речь.
– К Успенью записка будет у её величества.
Государь кивнул, и Виллие тронул меня за локоть. Аудиенция кончилась.
Крест в петлицу Виллие вдел мне сам, ещё на лестнице, быстрыми пальцами хирурга, и заговорил только в карете.
– Вы мне обещали молчать про англичан.
– И молчал, Яков Васильевич.
– Молчали, – согласился он. – Так громко, что государь услышал.
Записную книжку он достал тут же, вырвал листок и при мне написал на колене, крупно и разборчиво, хотя карету трясло.
– Робек почерка не прощает. – Он подал мне листок. – Отвезёте сами.
«Михаилу Михайловичу Робеку. Государь император изволил дозволить лекарю Салтыкову пробу ивовой соли в Мариинской больнице и в госпиталях. Я. Виллие».
Итак, крест у меня в петлице, а Кирилл Ладомирский пойдёт под суд Сената. Поручителей моих отпустили, и из города я теперь волен ехать, куда пожелаю. Пробу ивовой соли дозволил сам государь, и к Покрову он спросит о ней с меня лично. Только из того же кабинета за минуту до меня вышел в милости человек, который скупает кору, и тягаться мне с ним теперь придётся у государя на глазах.
* * *
В Мариинскую больницу я приехал во втором часу, впервые с того воскресенья, когда пристав увёл меня отсюда под караулом. Служитель у ворот снял шапку и согнулся передо мной чуть ли не до земли. Сиделки в коридоре расступились к стенам и все как одна уставились на мою петлицу.
Карл Фёдорович Мейер, старший наш лекарь, выбежал из аптеки с очками на лбу и обнял меня так, что очки съехали ему на нос.
– Голубчик! – Он отстранился и взял крест двумя пальцами. – Владимир, и с бантом! Выходит, и по-лютерански молитвы доходят!
Плетнёв покраснел до ушей и поздравил меня так тихо, что я едва расслышал, а потом сразу доложил про Филата. Парня уложили у окна, жар у него с утра стоял на тридцати девяти и шести, правое колено и щиколотка горели, а пульс держался за сотню.
Фельдъегерь Лыткин, которого мы неделю назад привезли сюда на щите, завидев меня в дверях палаты, дёрнулся, чтобы отдать честь. Ладонь я положил ему на грудь и мягко прижал обратно.
– Лежи, Елисей. Ещё три недели на щите, а там посмотрим.
– Так ведь крест, ваше благородие!
– Вижу. Лежи смирно, не то собьёшь шею, и всё, что мы с тобой сберегли на дороге, пропадёт.
Филат смотрел на меня со своей койки так, что было ясно: он ждёт пилы. Трубку я приставил ему к груди, чуть ниже левого соска, туда, где лучше всего слышна верхушка сердца. Тоны шли частые и глуховатые, а за первым тянулся мягкий дующий шум, похожий на долгий выдох сквозь сжатые губы.
Этого я и боялся. Хворь уже села на клапан, и против неё у меня были только покой да горькая соль, что лежала в кармане.
– Месяц лежать, – сказал я Плетнёву. – Не вставать, даже до ветру. Сердце у него сейчас воспалено, и покой ему нужен, как больной ноге.
– Месяц⁈ – Филат приподнялся на локте. – Барин, Парамон с меня…
– Парамону я плачу.
Соль я отвесил сам на больничных весах – двадцать гран – и развёл в половине кружки воды. Филат выпил, его передёрнуло, и он спросил, всегда ли барские лекарства такие горькие.
– Всегда, – ответил я. – И пить её будешь каждые три часа, днём и ночью.
Таблицу Мейеру я продиктовал тут же. Писать в ней надо было час приёма, жар по градуснику и пульс, а ещё какие суставы горят и не жжёт ли у больного под ложечкой. Последней графой шёл звон в ушах.
– Звон? – Мейер поднял очки на лоб. – От соли?
– Ежели соли в крови больше, чем надо, первым делом звенит в ушах. Тогда приём убавить на треть и звать меня.
Робек, главный наш лекарь, вошёл, когда Мейер дописывал последнюю графу, и посмотрел сперва на склянку, а уже потом на крест у меня в петлице.
– Поздравляю, Салтыков. – Он снял очки. – А это что?
– Соль из ивовой коры, Михаил Михайлович. Проба.
– На больных её величества. – Робек не повысил голоса, он никогда его не повышал. – Зимой я сказал вам, что защищать вас можно только бумагой. Есть у вас такая бумага?
Записку Виллие я подал ему молча. Робек прочёл её, перевернул и вывел на обороте «Дозволяю», а под этим словом свою фамилию.
– Теперь есть, – сказал он, возвращая мне листок. – Помрёт хоть один от вашей ивы, отвечать будете вы. А подписал я.
Троим горячечным из соседней палаты соль начали давать в тот же час, по пятнадцать гран, как я назначил, и Мейер завёл на каждого свой лист.
К вечеру ртуть у Филата опустилась до тридцати семи и восьми. Пот прошиб его так, что сиделка дважды меняла ему рубаху, колено обмякло под моими пальцами, и к ночи парень наконец уснул.
Ефрем Данилыч Кологривов, старейший из наших лекарей, пришёл к его койке со своей банкой пиявок, по старой памяти, и долго смотрел в таблицу через плечо Мейера, а потом повернулся ко мне.
– Ивовой корой у нас бабки трясовицу лечат, сударь. Сорок пять лет гляжу, и ни одной ещё не вылечили.
– Трясовицу ива и не берёт, Ефрем Данилыч. Она берёт жар и ломоту. А бабки дают кору, где на сто частей дерева одна часть лекарства, мы же даём одно лекарство, по весу.
Кологривов перевёл глаза с таблицы на спящего Филата и убрал банку за спину.
– Тридцать девять и шесть было, тридцать семь и восемь стало, – проговорил он. – Числам вашим, сударь, я с весны верю. С тех самых пор, как вы меня на крыльце застали.
– А как нынче ваше крыльцо?
– Карл Фёдорович мерил в понедельник. Первая степень. – Кологривов даже приосанился. – С крыльца, выходит, я сошёл.
Индийский корень, который я весной отыскал в старой аптеке у Янсена, делал своё дело. Полфунта его, по моему счёту, хватало до Рождества, до каравана Мирзоева из Бухары, и за корень я мог пока не тревожиться.
Наутро Плетнёв прислал мне на Кирочную записку. Ночью Филат согнул правое колено и испугался, что сломал его, а жар к утру не вернулся.
Первую пробу ива выдержала. Жар она сбила за полдня, а колено отпустила за ночь. Одна проба ещё ничего не доказывает, и Мейер будет вести свою таблицу до Покрова, на всех горячечных больницы. Зато бумага Виллие с подписью Робека теперь у меня, и к зиме у армии может появиться своё средство от жара, которое ни один скупщик не скупит.
* * *
Крест барон увидел ещё в пятницу, поздно вечером, когда я зашёл из больницы к Бутурлиным. Старому унтеру Егорычу он приказал встать во фрунт и отдать моей петлице честь, а потом до полуночи рассказывал всем домашним, за что пришивают бант.
Полы смотреть барон приехал ко мне в субботу к полудню, со всем семейством, и первым делом прошёлся по зале, глядя себе под ноги. Доску охтенские в зале уже положили и прострогали, а в соседней комнате ещё стучали топоры. Сухая сосна лежала ровно, щель к щели, и пахло от неё смолой.
– Под окном, Пётр Кузьмич, – сказала младшая тётушка, Олимпиада Ильинична, которая видела всё. – У самой стены.
Барон нагнулся и выпрямился, глядя на меня с победным лицом. В пальцах у него была одна-единственная стружка.
– Нашёл! – объявил он на весь дом. – Я что говорил, Михайло? В дом, где стружка…
Договорить ему не дал Парамон. Он вынул стружку у барона из пальцев и спрятал её за пазуху, покосившись на меня.
– Последняя, ваше высокоблагородие. Больше не сыщете.
Евпраксия Ильинична обошла залу по кругу и через шаг совала клюку в щели между досками. Клюка не входила никуда. У печки старшая тётушка остановилась, стукнула об пол так, что звякнули стёкла, и повернулась ко мне.
– Ну, батюшка мой, – сказала она. – Как в Зимнем я тебе не скажу: в Зимнем я не бывала. А гостей сажать теперь есть куда.
Парамон дождался, пока барон отойдёт к дверям, и поклонился мне в пояс.
– Был я утром у Филатки, барин. Коленку он согнул, и жару, говорит, нету, одна горечь во рту. – Он помял шапку. – Пол вам к среде весь ляжет. Слово артели.
Настя, улучив минуту, тронула мой крест кончиком пальца.
– Папенька говорит: бант дают за дело в огне, – сказала она тихо. – Это за мост, где Серёжа нёс носилки?
– И за мост тоже.
– Значит, половина банта его. – Она улыбнулась. – Так я ему и напишу.
Священник Бутурлиных, отец Онисим, пришёл на Литейную вечером, после всенощной. В понедельник, когда я ещё сидел в крепости, он спрашивал Дарью Гавриловну, не перенести ли венчание, покуда дело не решится. Нынче же, увидев у меня крест, он поклонился мне ниже, чем кланялся барону.
Обыскную книгу он принёс с собой. Перед венчанием в эту книгу записывают брачный обыск, и батюшка прочёл нам с бароном, что там полагается писать, а я слушал и запоминал. Жених холост, невеста девица, оба в совершенных летах и в здравом уме и венчаются по своему взаимному согласию и желанию. Под записью ставят руку жених с невестой и по два поручителя с каждой стороны. Поручитель ручается, что всё записанное – правда и помехи браку нет.
– А по указу Святейшего Синода шестьдесят пятого года, – прибавил отец Онисим, – о браке объявляют священнику за неделю до венчания. Неделя, Пётр Кузьмич, кончается завтра. Кто же у вас поручители?
Видно, поручители мне теперь на всю жизнь. В крепости за меня отвечали двое, а в церкви, слава богу, хватало и одного.
– За жениха поручится мой брат, Андрей Алексеевич, – сказал я. – Он служит в канцелярии министра юстиции.
– А за невесту Сергей! – Барон стукнул тростью. – Брат за сестру, как у людей.
– Сергей Петрович с полком в походе, ваше высокоблагородие, – напомнил священник.
– Будет к свадьбе!
– А ежели не будет? – Отец Онисим аккуратно закрыл книгу. – Поручителя при невесте не будет, и я венчать не стану. Не мною заведено.
– Папенька, – тихо сказала Настя. – Серёжа может и не успеть.
– Успеет! – рявкнул барон. – Гвардия домой идёт, не на войну.
– За невесту поручусь я! – раздалось от дверей.
Жадовский влетел в залу, румяный, со шляпой в руке, и раскланялся сразу со всеми. Аполлон Гаврилович служил в Коллегии иностранных дел и знал обо всех всё, а про мой крест, судя по его лицу, успел рассказать уже половине Петербурга.
– Прелестно! – Он схватил меня за обе руки. – Владимир с бантом, и прямо из крепости! А у нас в Коллегии нынче такой переполох, что вы и не поверите. Министр с утра всех разнёс за болтовню про англичан, и шептаться в коридорах разом перестали. – Жадовский понизил голос и подмигнул мне. – Уж не вы ли государю нашептали?
– Я лекарь, Аполлон Гаврилович. Про иву я говорил, и только.
– За Настю поручится брат, – отрезал барон, сопя. – А вы, сударь, расскажете про обыск всему Петербургу раньше, чем просохнут чернила.
Спорить с бароном в такой час значило поднять ему напор до самой ночи, и я решил дело иначе.
– Запишите пока Сергея Петровича, батюшка. А ежели к восемнадцатому он не поспеет, поручится Аполлон Гаврилович.
– Не поспеет он, как же, – проворчал барон, но спорить не стал.
– Прелестно, – прошептал Жадовский и сел к столу, где Дарья Гавриловна угощала всех постным пирогом с грибами.
До венчания оставалось восемь дней, и впервые за лето у меня всё сходилось. Полы легли, и священник о переносе больше не заикался. Недоставало одного Сергея, но и на этот случай у нас теперь был запасной поручитель.
* * *
Сергей приехал в ту же ночь, в одиннадцатом часу.
Я уже прощался с бароном на крыльце, когда в конце Литейной застучали копыта и к воротам подлетел верховой, серый от пыли с головы до сапог. С седла он соскочил раньше, чем лошадь встала, и барон узнал его первым.
– Серёжа! – Барон кинулся с крыльца, забыв трость. – Дарья Гавриловна, Настя! Поручитель приехал!
Сергей обнял отца одной рукой, а другой поймал меня за рукав, и я почувствовал, как дрожат его пальцы. Глаза у него ввалились, а от мундира пахло конским потом и дымом.
– Я не на свадьбу, Михайло, – сказал он хрипло. – Я за тобой. Полк стоит под Нарвой, в полку горячка, а наш лекарь третьего дня помер.
До свадьбы оставалось восемь дней, а до Нарвы было полтораста вёрст.




























