444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 октября 2026, 19:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Глава 12

– Господин знаток прав наполовину, – сказал я, подходя к столу, где служитель уже поставил чернильницу с песочницей и положил чистый лист. – Пятую строку и пакет и правда писала одна рука. Только рука эта переписчика, и к Ляховскому она отношения не имеет.

Показать это я собирался просто, так, чтобы понял всякий, кто хоть раз в жизни складывал письмо. Ещё в крепости, когда Макаров впервые положил передо мной подлинник, я разглядел на нём след, который не спрячешь никаким искусством пера. Тогда я промолчал, чтобы письмо дожило до этого дня. Теперь оно лежало на зелёном сукне рядом с пакетом, и молчать мне было больше незачем.

Сперва я вывел на чистом листе одну строку, «Любезная матушка», как начиналось письмо Ляховского, и присыпал её песком. Потом сложил лист вчетверо, так же, как Ляховский сложил своё письмо, прежде чем подать его мне из лодки на Немане, и крепко провёл по сгибам ногтем.

Лист я развернул и написал вторую строку, тоже поперёк сгиба. Чернила дошли до складки, ушли в надломленную бумагу и разбежались по ней тонкими жилками. Первая же строка, которую я писал по ровному листу, пересекала тот же сгиб чисто, буква к букве.

– Извольте взглянуть, ваша светлость, – сказал я и поднял лист к окну. – Строку, написанную до того, как лист сложили, сгиб не трогает. А ту, что пишут по уже сложенному листу, чернила выдают сразу, потому что в складке бумага надломлена и тянет их в себя.

Рядом со своим листом я положил письмо к матери. Четыре верхние строки переходили через сгибы так же чисто, как моя первая. Пятая, у самого края, шла поперёк того же сгиба, и в складке её буквы расползлись теми же жилками, что и на моём листе.

Лопухин придвинул оба листа к себе. Новосильцев встал и обошёл стол, а Вязмитинов тяжело поднялся со своего края и заглянул князю через плечо. Дольше всех смотрел Макаров, и только потом он поднял на меня взгляд.

– Любопытно, – сказал он, как тогда в крепости.

– Четыре строки я читал на Немане, ваше превосходительство, – продолжал я. – Пятую вписали после, в сложенное письмо, и вписал её тот, у кого письмо пролежало ночь. Когда оно пришло в Коллегию, строк в нём было четыре. Об этом скажет переводчик, который его переводил.

Ключинского ввели под руку. Старый переводчик с польского, Игнатий Францевич, щурился на свет из окон и прижимал шляпу к груди обеими руками, и я видел, как у него дрожит подбородок.

– Строк было четыре, ваша светлость, – сказал он, не дожидаясь вопроса. – Коротенькое письмо, а внизу пусто. Я ещё подумал, что скупо пишет сын матери. Пан Ладомирский взял его к себе на ночь, по дружбе, а наутро принёс мне перевод на пять строк, и я его подписал, грешен, потому что глаза у меня худые.

– Старик почти слеп, ваша светлость, – мягко заметил Ладомирский. – Комитет и сам видит, чего стоит его счёт.

– Слеп, – согласился Ключинский и вдруг выпрямился. – Только до четырёх, сударь, и слепой сосчитает. И ещё скажу Комитету. В среду поутру вы, господин камер-юнкер, были у меня дома и сулили похлопотать о моей пенсии, ежели я забуду, сколько было строк.

Ладомирский улыбнулся и промолчал, и я заметил, как его пальцы легли на край стола и замерли.

– Теперь пакет, – сказал я. – Господин знаток уверяет, что и его писал Ляховский. Только на пакете моё имя, выведенное по-французски, крупно и с росчерком. В письме к матери моего имени нет, и срисовать его переписчику было не с чего. Здесь рука пошла своим ходом и со своим росчерком. Чей это росчерк, нам скажет Коллегия иностранных дел.

Жадовского звать не пришлось. Вошёл он, едва я договорил, с толстой папкой под мышкой, и мне подумалось, что всё это время он простоял у самой двери. Поклонившись Комитету, он разложил на сукне три листа.

– Отпуски азиатского отделения, – объявил он. – Иначе сказать, списки с бумаг, что ушли из Коллегии за последний месяц. Все три писаны рукой камер-юнкера Ладомирского, и на каждом надписи по-французски.

Под каждой надписью стоял тот же росчерк, что и на пакете, длинная петля из последней буквы, уходящая влево и назад. Лопухин положил пакет рядом с отпусками и долго переводил глаза с одного листа на другой, а я ждал, глядя на его руки.

Жадовский тем временем наклонился ко мне и кивнул на сломанный сургуч пакета, что лежал перед князем.

– Обыкновенный, красный, такой и в Париже кладут на деловые письма, – сказал он мне шёпотом. – К нему не придерёшься.

– К сургучу и не надо. Смотрите на руку.

Лопухин наконец отложил листы и кивнул Макарову.

– Прелестно, – выдохнул Жадовский, и Макаров посмотрел на него так, что больше он рта не раскрывал.

Перо я подвинул через сукно к Ладомирскому.

– Не угодно ли написать моё имя, как оно стоит на пакете? Комитет сличит сам.

– Я приглашён сюда знатоком, – ответил он, даже не взглянув на перо.

– Приглашены, – сказал Макаров, не поднимая глаз от бумаг. – Покуда.

Егорыча, отставного унтера барона, ввели следом. Встал он перед Комитетом прямо, руки по швам, в лучшем своём мундире, и докладывал так же, как весной подавал мне рапорты, по пунктам.

– Первое, ваше превосходительство, – начал он, глядя на Макарова. – Поляк, что принёс пакет, вовсе не поляк. Это мужик, которого мы зовём тулупом, он только бороду сбрил. У церкви он снял шапку и перекрестился по-нашему, справа налево, а поляк крестился бы слева направо. Второе. Довёл я его до Фонтанки, до квартиры, где живёт молодой барин Ладомирский, и тамошний камердинер сунул ему денег.

– Это всё? – спросил Макаров.

– Никак нет. – Егорыч перевёл дух и понизил голос. – Тот же тулуп весной в кабаке у Сенной дал пропойце Мокею целковый. Это я видал своими глазами. А Мокей после сознался, что вместе с целковым получил от него порошок, чтобы ночью всыпать купцу Тарусову в питьё. Говорили ему, что порошок сонный, а уснул бы купец навсегда.

Ширяев подтвердил протокол и обе печати и прибавил, что во вторник с утра до ночи не спускал с меня глаз, так что получать пакеты из Франции мне было попросту некогда. Говорил пристав хмуро и коротко и на Ладомирского ни разу не поглядел.

– Одного я не пойму, – сказал Новосильцев, и любопытство в его лице сменилось чем-то жёстким. – Зачем камер-юнкеру делать изменника из лекаря?

– Затем, ваше превосходительство, что лекарь мешал ему торговать трухой, – ответил я. – В рижской кладовой прошлой осенью восемнадцать бочек трухи приняли за хинную кору первого сорта, по акту, который подписал проезжий лекарь. В полках солдат поили разбавленной хиной, и её там так и прозвали по поставщику – «Функов порошок». Я стал выдавать на кору бумаги по правде, и купцы начали спрашивать мою бумагу прежде, чем платить. А купцу Тарусову, поверенному одного торгового дома, вскоре после нашей встречи подали вино с мышьяком. Он выжил и рассказал мне, где решают, через какой дом пойдёт следующий армейский подряд. Решают в кабинете, где бумаги разбирает камер-юнкер Ладомирский.

Слушали меня внимательно, поскольку я наконец-то вывел разговор в нужное русло.

А потому я помолчал и прибавил:

– Как в армии покупают лекарские акты, спросите Якова Васильевича Виллие. Он про это знает больше моего.

– Всё, что возят в армию, по моей части. – Вязмитинов, молчавший всё заседание, повернулся ко мне всем корпусом. – А моей канцелярией, выходит, сажали в крепость лекаря, чью телегу государыня прислала мне третьего дня. Купца вашего я хочу видеть завтра же. И все бумаги.

Тут поднялся Вышеславцев. Встал он у стены неторопливо, во весь свой немалый рост, и в комнате, как мне показалось, сразу сделалось тесно. Лицо у него было серое, как весной на кожаном диване в кабинете, и голос такой же тихий.

– Кабинет на Сергиевской мой, Пётр Васильевич, – сказал он, глядя на Лопухина. – Бумаги в нём разбирал мой племянник. Я доверял ему, как сыну, а он, выходит, торговал моим именем. Опеку над его имениями я с сего дня слагаю. Опекунские книги представлю, кому Комитет прикажет.

Ладомирский медленно повернулся к дяде, и я увидел его лицо. Тёплого, чуть робкого взгляда, от которого таяли сердца у матерей, в нём больше не было. Вышеславцев выдержал этот взгляд, не моргнув.

Теперь я понял, зачем тайный советник ручался за меня. Весной племянник через родную мать велел прибавлять ему наперстянку сверх прописанного, и она доходила до тройной дозы, чтобы поскорее получить всё, что дядя нажил, и записано это в листе консилиума за тремя подписями.

Отдать Кирилла под суд сам Вышеславцев не мог. Родная кровь, сестра в слезах, да и знал Кирилл про кабинет на Сергиевской слишком много. Зато убрать его мог тот, кого Кирилл сам сделал своим врагом. Для этого меня надо было вытащить из крепости, и обошлось это дяде в одну подпись под поручной записью.

Получил же он за эту подпись, как я теперь видел, всё. Племянника, который его травил и метил в наследники, у него больше нет. Опеку, через которую гоняли деньги, он слагает сам и книги отдаёт тоже сам. Отчёты в Тверскую и Ярославскую опеки, на которые я весной рассчитывал, наверняка писал Кирилл своей чистой рукой, а со стороны выходило, будто подпись дяди означала лишь одно: опекун доверял племяннику. Завтра же весь Петербург станет говорить, что тайный советник Вышеславцев не пожалел родного племянника ради правды.

Получается, от этой схватки выигрываем мы оба. И я, и Вышеславцев.

И война наша с ним на этом не закончится. Мы лишь избавляемся от Кирилла Ладомирского. И на этом всё.

– Комитет полагает донос ложным и так доложит государю. – Лопухин переглянулся с Макаровым и Новосильцевым и поднялся. – Камер-юнкера Ладомирского до высочайшей воли содержать под караулом. Мужика, что приносил пакет, и камердинера взять нынче же, исполнить приставу Ширяеву. Купца Тарусова и того, кому давали порошок, допросить. Бумаги о подрядах передать его высокопревосходительству.

– Осталась одна строка доноса, – сухо сказал Макаров. – Француз Готье, с которым вы в Москве ходили по французским лавкам.

– Лука Осипович живёт в доме барона Бутурлина и учит там детей, – ответил я. – Из Франции он бежал от тех самых людей, которым тогда служил молодой Бонапарт.

Макаров что-то вычеркнул в бумагах.

– Поручители отвечают за вас, покуда государь не утвердит мнение Комитета. До тех пор из города не отлучаться.

Двое солдат караула встали по бокам Ладомирского. Комитету он поклонился так же учтиво, как кланялся, входя, а у двери обернулся ко мне.

– Вы думаете, это вы меня обыграли, Салтыков? – спросил он тихо и посмотрел мимо меня, на дядю.

Ответа он ждать не стал.

На лестнице Вышеславцев нагнал меня сам. Барон задержался наверху у Ширяева, выспрашивая про Фонтанку и про своих стариков, и с тайным советником мы спускались вдвоём, шаг в шаг.

– Мы с вами квиты, Салтыков, – сказал он, глядя перед собой. – Я вернул вам свободу. Вы вернули мне покой в доме.

– Квиты мы будем, когда вы ответите за капли барона.

– Ваш истопник давно в другом ведомстве, а Красовский в земле. – Вышеславцев даже не сбавил хода. – Барона берегите, сударь. Сердце у него, говорят, слабое.

Внизу его ждала карета, и уехал он, не оглянувшись.

Сдать его Комитету мне было нечем, и он это знал лучше меня. Доказательств у меня не было. Красовский назвал мне его имя перед смертью, с глазу на глаз, и слово это ушло с ним в могилу. Истопник знал только серого человека, который носил ему серебро, а дело истопника ещё прошлой осенью забрали в другое ведомство, где оно и стоит до сих пор. На столе Комитета нынче лежали бумаги, и во всех стояла рука Кирилла, а дядиной не нашлось ни строчки.

Был ещё барон. Обвинить Вышеславцева значило бы для меня при всех сказать барону, что человек, которому он нынче кланялся как благодетелю, прошлой весной травил его капли. С его сердцем и с его напором такая весть могла уложить старика прямо в зале. Вышеславцев это понимал, потому и помянул на прощание его сердце.

А третье было проще всего. Обвинить собственного поручителя, который при всём Комитете отдал правосудию родного племянника, значило бы мне выставить себя неблагодарным и мстительным. В таком споре Комитет поверил бы тайному советнику, и лекарю там веры не дали бы.

Главный враг у меня теперь один, и терпения у него было куда больше, чем у племянника. Только Кирилла, опеки и кабинета, через который шли подряды, он лишился. Бить его придётся делом, словами его не взять.

* * *

Андрей ждал меня у подъезда, с неизменной своей папкой. Старший брат мой служил в канцелярии министра юстиции и знал, по каким столам пойдёт нынешний журнал Комитета, лучше самого Комитета.

– Государю журнал повезёт сам Вязмитинов, нынче же, с вечерним докладом, – сказал он вместо приветствия. – Утвердят, и поручители твои свободны.

– А книги, которые отдаёт дядя?

– Книги, которые отдают сами, читать бесполезно. – Андрей перехватил папку поудобнее. – Того, что ты ищешь, в них уже нет. Отцу я отпишу нынче же. Моё письмо про твою крепость он как раз сегодня и читает, так пусть второе нагонит первое поскорее.

Барон вышел следом, и до кареты дошёл молча, как дал мне слово. Молчал он и тогда, когда усаживался, и когда кучер тронул лошадей. Но едва карета свернула за угол, он грохнул тростью в пол.

– Теперь-то говорить можно⁈ – рявкнул он так, что кучер на козлах вздрогнул.

– Теперь можно, Пётр Кузьмич.

– Вот человек, Михайло! – Барон хлопнул себя по колену. – Родного племянника не пожалел ради правды! Встал и сказал при всём Комитете! Я к нему нынче же с визитом поеду, руку пожму. Да что руку, в ноги поклонюсь!

– Никуда вы нынче не поедете, Пётр Кузьмич, – сказал я. – После такого утра вам до вечера лежать, а по визитам ездить я вам не велю. Вышеславцеву нынче и так не до гостей.

Больше я ничего не прибавил и смотрел в окно. Сказать ему правду про его благодетеля я не мог ни нынче, ни, похоже, ещё очень долго, и это молчание стоило мне дороже всего заседания.

– А старики мои на Фонтанке! – Барон моего молчания даже не заметил. – С рассвета стоят. Покажут Ширяеву и тулупа, и камердинера. Руками, как ты велел, никого не тронули, хоть, по чести, руки у них чесались.

Настя ждала на ступеньке. Сидела она на той самой ступени у крыльца на Литейной, где мы с ней прощались перед войной, в светлом платье, сложив руки на коленях, и, завидев нашу карету, вскочила раньше, чем я успел открыть дверцу.

– Оправдали! – закричал барон в окно на всю Литейную. – Слышишь, Настя? Оправдали!

Со ступеньки она сбежала мне навстречу, при всей улице, при дворнике с метлой и при двух бабах у ворот напротив, и схватила меня за обе руки. Глаза у неё были мокрые, а губы дрожали в улыбке.

– Я ждала, – сказала она. – Как обещала. С самого утра.

– Знаю. Я увидел вас ещё из-за угла.

На крыльцо высыпал весь дом. Дарья Гавриловна вышла ко мне, утирая глаза платком, а следом за ней обе тётушки, которые ещё утром приехали с Кирочной ждать вестей вместе со всеми. Старшая, Евпраксия Ильинична, стукнула клюкой о ступень.

– Восемнадцатого! – объявила она на всю Литейную. – Слыхали, люди добрые? Восемнадцатого!

Младшая, Олимпиада Ильинична, которая видела всё, оглядела меня с головы до ног и сказала, что за неделю я осунулся ровно на две недели постной каши и что к свадьбе это надо поправить.

Дарья Гавриловна поцеловала меня в лоб, чего не делала ещё ни разу, и тут же послала к священнику сказать, что венчание остаётся на восемнадцатое.

До свадьбы оставалось десять дней, и с самого воскресенья я впервые считал их с радостью.

* * *

Во дворе за Рогаткой я не был с мая, с того дня, как уехал к Виллие в армию, и поехал туда сразу после обеда.

Ртищев встретил меня у ворот, припадая на правую ногу, и отдал честь, как на смотру. Отставной поручик держал наш двор так, что мимо его караула не проскакивала и кошка. За его спиной у мастерской уже выстроились ученики, и Терентий, мой второй человек на дворе, кивнул мне так, что у меня потеплело в груди. Ученики разом сдёрнули шапки, а кто-то из младших не удержался и крикнул «ура».

На крыльце мастерской меня ждал Никитин. Алексей Степанович, лекарь из Мариинской, прошёл со мной и Пултуск, и Фридланд, а жильё снимал на Песках, оттого Акулина и водила к нему детей. Говорил он, как всегда, много и обо всём сразу.

– Дети ваши на ногах, Михайло Алексеевич, – доложил он. – Мальчишка бегает, у девочки ступни отошли. А с сапожником хуже. Два пальца на левой ноге темнеют. Жена его грела, как вы велели, только грела по-своему, в кипятке парила. Ноги-то онемели, он жару и не чуял, вот и пошли пузыри.

– Тепло, Алексей, – это шерсть и тёплая изба, а кипяток ему теперь враг, – сказал я. – Жилы у него сведены, и крови в пальцы идёт мало. Жар же заставляет их просить крови, которой нет. Кровь ему не пускать, что бы ни советовал цирюльник. И пальцы не трогать, покуда не встанет тёмная черта. Тогда и увидим, что спасли.

– Будет исполнено. – Никитин помялся. – И ещё одно, мелочь. В Воспитательном доме, сказывал мне тамошний лекарь, у кормилиц третий день пропадает молоко. Думают на пост, на сглаз, на что угодно. А хлеб им, я узнал, пекут из ржи с той самой барки, с которой брал и Сысоев.

Спорынья гасит молоко у кормящих. В моём веке из неё делают лекарство, которым молоко останавливают нарочно, а здесь об этом не знал никто. Записку тамошнему лекарю я написал тут же, на перилах, в шесть строк.

Хлеб с этой ржи кормилицам не давать и рожь промыть в рассоле. Младенцев же, ежели станут срыгивать или вздрагивать во сне, показать немедля. Никитин унёс записку вместе со способом, и молоко у кормилиц, по моему счёту, должно было вернуться через несколько дней.

Штосс вышел из конторы с тетрадью в руках, и по его лицу было видно, что новость он несёт скверную. Иван Георгиевич когда-то ненавидел меня больше всех в Мариинской, а нынче держал в тетради все деньги нашего двора, до копейки.

– Утром, пока вы сидели в Комитете, приезжал приказчик от Функа, – сказал он. – Давал за весь наш запас коры вдвое против цены. Я ответил, что хинную кору мы не продаём, мы её варим.

Аптекарь Функ держал аптеку на Гороховой, и с весны я знал, что деньги от него уходят на Сергиевскую к Вышеславцеву и его племяннику.

А теперь лишь к одному из них.

– Вдвое, – повторил за моей спиной Тарусов. – Значит, знают, что зимой будет втрое.

Никита Фомич Тарусов, поверенный торгового дома, жил у нас под караулом Ртищева с той самой весны, когда его травили мышьяком. Завтра его ждал Вязмитинов, и Ширяев уже прислал мне сказать, что заедет за ним спозаранку.

– Откуда знают? – спросил я.

– Камер-юнкер служил в Коллегии, господин Салтыков. – Тарусов усмехнулся одним углом рта. – Там уже месяц шепчутся, что после нового мира с Бонапартом мы к осени рассоримся с англичанами. Кору к нам возят англичане. Вот её на Сергиевской и скупают всю, до последнего тюка, чтобы зимой продать армии втрое дороже. Племянника вы взяли. А кора всё равно уходит на Сергиевскую.

– Дядюшке для этого племянник и не нужен, – сказал я.

– Не нужен. – Он помолчал. – Завтра про камер-юнкера я скажу всё. А про дядюшку меня не спросят, и я не скажу ничего.

Лемке приехал к пяти часам на извозчике, и его голос я услышал ещё за воротами. Адам Васильевич, аптекарь с Мещанской, два года назад сварил со мной в своей задней комнате первую хинную соль, и клеймо на наших склянках с тех пор стояло общее, «Лемке и Салтыковъ». Он вылез, сдёрнул очки, протёр их фартуком, надел снова и только тогда обнял меня, крепко, похлопывая по спине.

– Мне советовали стереть вашу фамилию с клейма, герр Салтыков, – сказал он мне на ухо. – Покуда вы сидели. Я ответил, что сотру её тогда, когда сотру свою. – Потом он отстранился и заговорил зло. – В порту коры больше нет. Ни у кого. Всё, что пришло с весенними кораблями, скуплено, а осенний привоз законтрактован вперёд. Запаса у нас на шесть недель варки. А пробная партия соли для армии, которую просил у нас Виллие, стоит на этом самом запасе.

Слушал я его, а вспоминал Лиговку. Позапрошлой осенью Лемке выставил передо мной три склянки поддельной соли оттуда, под нашим же клеймом. Горчила она ивой, и в склянках оказалась толчёная ивовая кора. Подделыватели продавали иву за хину и сами не знали, что торгуют лекарством, только сырым и неочищенным.

– Адам Васильевич, а помните, чем горчила та соль с Лиговки?

– Ивой, герр Салтыков. – Лемке поморщился. – Корой ивовой, что копейка за пуд.

– Копейка, да не простая. – Я подошёл к забору, за которым по канаве тянулись старые ивы, и отломил тонкую ветку. – В ивовой коре сидит своё лекарство. Жар оно сбивает и ломоту в костях снимает. Перемежающуюся лихорадку оно не лечит, её берёт только хина. Зато большая часть горячек и ломот в армии – совсем иного рода, и их можно бить ивой, а хину беречь для лихорадки.

– Ещё одна соль, – медленно проговорил Лемке. – Чистая?

– Будет и чистая. Белая, иглами и горькая до слёз. – Я переломил ветку и протянул ему половину. – Кору он скупит. А иву ему не скупить, она растёт у каждой канавы отсюда до Охты.

Лет через девяносто немцы сделают из этого вещества таблетку, которую потом узнает каждый школьник, и назовут её аспирином. До таблетки мне было далеко, зато до соли рукой подать.

Всего за один час ученики Терентия ободрали ивы по канаве за забором и натаскали коры два полных мешка. На пробу Лемке пустил только половину одного, сам резал её на мелкую щепу и ворчал мне, что кору надо драть весной, когда она сама слезает с ветки, а нынче август, и выход будет вдвое меньше. Резал он при этом так быстро, что Штосс не успевал записывать.

Варили в том самом кубе, где варилась хинная соль. Отвар вышел бурый, мутный и такой горький, что от одного пара сводило скулы. Когда он закипел во второй раз, я велел сыпать в него свинцовый глёт, тот, что у Лемке идёт на пластыри. Муть свернулась хлопьями и пошла на дно, а отвар над ней посветлел до цвета жидкого чая.

– Свинец. – Лемке снял очки. – Свинцом я пластыри варю, а в рот его не даю никому.

– И я не дам. Весь свинец выгоним до крупицы. Купоросного масла по капле, покуда не перестанет белеть осадок. Свинец ляжет на дно белой солью, и мы его отцедим. Лучше лишний раз процедить, чем отравить солдата, которого лечим от горячки.

Штосс тем временем считал, шевеля губами.

– Ива нам ничего не стоит, – сказал он наконец. – Платим за руки и за дрова. Только денег у нас в тетради, Михайло Алексеевич, впритык, и ежели Сергиевская опять ударит по двору, как весной, мы не выдержим.

– Не ударит, – отрезал Ртищев. – Караул я с нынешней ночи ставлю двойной, а кто сунется к кубу, тот у меня до утра просидит в погребе.

– Ударит, – возразил Тарусов. – Только не нынче и не по кубу. Он бьёт тогда, когда его уже никто не ждёт.

Отвар после свинца мы цедили через холст трижды, потом выпаривали на медленном огне, и к ночи в широкой чашке на окне осталась густая бурая патока. Я поставил её остывать и, признаться, думал, что до утра в ней ничего не случится. Часу в двенадцатом Терентий позвал меня к окну шёпотом. По краю чашки на бурой патоке стояли белые иглы, тонкие и блестящие, и с каждой минутой их становилось больше.

Лемке подцепил одну иглу кончиком ножа, положил на язык, и я едва удержался от смеха, так его перекосило.

– Горчит по-своему, – выговорил он, моргая. – Чистая соль, герр Салтыков. Чистая!

План я рассказал им тут же, у окна. Первыми соль получат горячечные в Мариинской, и Карл Фёдорович Мейер станет вести им таблицу, как вёл её больным на моём индийском корне.

Пусть пишет, сбивает ли она жар и за сколько часов и не жжёт ли желудок. Потом соль поедет к Виллие и к Вязмитинову, которому завтра Тарусов будет рассказывать про кору. К осени, когда кора подорожает втрое, у армии должна быть своя соль от горячки, из своей ивы.

Война с Сергиевской не кончилась. Из Комитета она переехала к нашему кубу, и здесь у меня было то, чего в Комитете не было.

Свой двор и свои люди.

* * *

Карета подкатила к воротам уже за полночь. Ртищев доложил, что меня спрашивает господин в тёмном плаще, и по тому, как он вытянулся, докладывая, я сразу понял, кто ко мне приехал.

Яков Васильевич Виллие вошёл в мастерскую, не снимая шляпы, и первым делом оглядел куб, чашку на окне и меня.

– Вы мне опять не доложили, Салтыков, – сказал он, не здороваясь. – О ваших делах я узнаю от военного министра.

– Докладываю, Яков Васильевич, как вы велели. – Я подал ему чашку. – Соль из ивовой коры. Сбивает жар и снимает ломоту, а хинной коры на неё не уходит ни фунта.

Он взял иглу двумя пальцами, понюхал и хмыкнул.

– Об этом после. Я к вам с другим. Вязмитинов возил нынче журнал Комитета во дворец. Государь прочёл. – Виллие помолчал. – И желает вас видеть. Завтра, в одиннадцать, на Каменном острове.

Терентий у куба уронил ковш. Лемке так и застыл с ножом в руке.

– Меня что же, опять судить собираются? – спросил я. – Очередной донос?

– Нет. – Виллие впервые за весь вечер улыбнулся, коротко, одними глазами. – На этот раз весть крайне хорошая. Всё остальное узнаете от государя. – Виллие был уже у двери. – Скажу одно. Такие вести я лекарям ещё не возил.

Дверь за ним закрылась, а я ещё долго стоял над чашкой с белыми иглами и чувствовал, как губы у меня сами расползаются в улыбку.

Впервые за эту неделю меня вызывали не на допрос.

Завтра меня ждёт встреча с императором.

И впервые за долгое время встреча обещает быть приятной. Что ж, ещё немного, и я узнаю всё сам. Из первых рук.

Правда… Догадки у меня уже имеются.

А потому я знаю, что нужно сделать перед встречей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю